город.
В поезде, в международном вагоне, который шел по разбитым шпалам и мимо по-ледниковых станций иностранцем, — было просторно, неспешно и одиноко, и в одиночестве приходили мысли о бренности жизни, о проходящести ее, о детях, как земля, — вспоминалось детство, набережная на Волге за забойкой, где подслушаны были разговоры о Пугачеве, те разговоры, мечту о коих воплотил во плоть дней и будней тысяча девятьсот семнадцатый год, — и опять думалось о земле и детях, о годах и пыли лет. За окнами в поезде с каждым десятком верст становилось все степнее и просторнее, — поезд шел в места, где было людоедство: и когда поезд подходил к старому городу, на полустанке мальчишки продавали ландыши, белую акацию и сирень, как в детстве.
Тот, чьи даты сохранились или не сохранились на косяке двери старого дома в этом городе, — не поехал в этот дом, а направился в гостиницу, снял номер и, потому что от гостиницы до старого дома было далеко и неизвестно, кто там живет, не пошел туда в этот вечер, — ходил по бульварчику и смотрел оттуда на Волгу и на волжские далекие просторы под горой.
Утром он пошел в старый дом. Он шел переулками, где когда-то бегал мальчишкой и где проезжали раньше от набережных громовые ломовые, — теперь здесь было пусто, росла трава из камней, а за палисадами, за полуразрушенными воротами и заборами буйничали сирень и белая акация. Людей здесь не было, и каменные лабазы и амбары для муки стояли без дверей, разинутые и пустые, в прошлогодней белине и полынке. От старого собора (как раз того, около паперти которого валялась пушка Пугачева) широким платом размахнулась Волга, вольная и буйная, как каждую весну. И Волга, как переулки у старого собора, была пустынна, безмолвна, — там, где стояли баржи и толпились тысячи, ничего не было, и забойку размыло водой. А когда он, человек, стал опускаться со взвоза, он услышал, как буйно гудит Волга лягушечьим криком, никогда здесь не слышанным раньше, и где-то рядом, забыв про день, шалый от ночи пел соловей. Мостовая на взвозе разбилась, выветрилась.
А дом стоял, показалось, попрежнему, только та сторона его, где были амбары, развалилась и посыпалась в Волгу; а потом стало ясно, что пепел отошедших лет посыпал и его: не было вокруг него ни одного забора, двор, где стояли тысячи пятериков, уступами шедший к Волге, полег залишаевшей собакой, серый, в белине и полыни. С террасы была сорвана крыша, — но от террасы шло отдохновение: сирени и акации под ней разрослись, выползли оттуда на двор, полонили пустое пространство, буйно, по-весеннему весело. У парадного входа ступеньки крылечка были разбиты и парадная дверь повиснула в воздухе, — он, человек, пошел задней лестницей.
И там, на лестнице в холодке встретился старичок, сапожник за своим ремеслом, с валенком в руке.
— Кто здесь живет? — спросил он, пришедший.
Но старичок не успел ответить: навстречу вышла девушка, очень высокая, сильная, с ведром в руке, — и она сразу напомнила и старый портрет Катерины Ивановны и Надю, — Надю тогда, ту, в юности. Пришедший понял, как бьется его сердце, — пришедший вспомнил Надю и детство, — пришедший не понимал; кто стоит перед ним. Девушка поставила ведро и, легко через ступеньку, побежала навстречу.
— Здравствуй, — мы тебя давно уже ждем, мы читали афишу, — сказала она, и голос был — Надин и бабушкин. — Где твои вещи, давай, я принесу.
— Нонна, — приехал? — крикнули сверху.
…На террасе уже не было крыши, не было шума за забойкой, — росла, буйствуя под террасой, сирень и еще просторнее шла Волга. В доме — в главных комнатах жил столяр Панкрат Иванович, переселившийся сюда из подвала, — жили сапожник, телефонная барышня, два грузчика, две студентки. И в дальних комнатах, где раньше никто не жил или жили приживалки Катерины Ивановны, домирала дочь Катерины Ивановны, та, которая уезжала из дома только на два года, чтобы опалить любовью свои крылья, — и с ней жила ее дочь, Нонна. На весну Нонна выехала из этих комнат, — устроила себе жилье на лестнице, под террасой, откуда из окна видна лишь Волга, — с ней там жила подруга, ушедшая от своих, от отца и матери. Там у Нонны было занятие и странно, точно это были конструкции театров тех лет: на перегибе лестнице была прикреплена кровать, как птичье гнездо, пол — остальной — шел широкими ступеньками лестницы, амфитеатром, чтобы можно было не иметь стульев; на стенах Нонна повесила портреты, старые, дедов, — бабка Катерина со стены — в молодости — смотрела Нонной, четвертым поколением; Ноннин туалетный столик повиснул над отвесом ступенек; раскрытым лежал том Плеханова, и рядом с ним кастрюля с пшенной кашей…
Та дверь на террасе, где делали пометы возрастаний, и самые эти пометы сохранились. Этот, третье поколение, нашел свои пометы, последнюю свою помету, — стал под нее и стало больно на минуту: он снизился в росте, вершка на полтора. Нонна ушла с ведром, — запела вдруг, весело, частушку о «миленке», — вернулась быстро, поставила ведро.
— Меришься? — сказала. — Я тоже каждый год мерюсь. Ну-ка. Стала к двери, выпрямилась, красавица: и выяснилось, что выросла еще на вершек, — на два вершка обогнала последнюю, шестьдесят второго года заметку Катерины Ивановны, — сказала:
— Самая высокая в роде!
Вошла Ольга мать Нонны, — Нонна ушла с ведром, запела незнакомую песню. Ольга села к барьеру террасы, тот стал лицом к Волге.
— Хорошо поет Нонна, — сказал он.
— Да, недурно, — учится в консерватории… еще учится в вузе, на фоне, слова-то какие собачьи, — сказала вяло Ольга.
— Как жили?
— Что же, у нас тут людоедство было, говорить не о чем, как жили… Нонка та не унывает, поет, учится, — упорная девушка, в бабушку. И вот чего не пойму: или молодость это, или время такое — вроде коммунистки она — все новое нравится, все на собрания ходит, вот и тебя слушать билет купила… Как жили?… лучше не поминать. С Нонной я все ругаюсь…
— От бабушки ничего не осталось?
— Ничего… Так рухлядь.
— Старинные вещи были, бисерные вышивки, посуда, утварь, книги, — ничего?
— Ничего, все размело. Нонка вон, что-то подбирает, спроси у нее… Я тебе жаловаться на нее буду, нехорошо она со мной, не слушает, — хорошо еще померла мать, прокляла бы… Комсомолка она, слова- то..
Вошла Нонна с самоваром, сказала:
— Отмериться-то я отмерилась, а не зарубила. Надо зарубить.
Тот встал и пошел по комнатам, все было и по-старому и по-новому одновременно, — в комнате Катерины Ивановны, где была полочка с ядами, жил сапожник. Снова вернулся на террасу. Ольга говорила Нонне:
— Опять к Панкрашке ходила?..
Нонна сказала:
— Знаешь, с нами теперь живет Панкрат Иваныч, — так мама все ругается со мной, зачем я к нему хожу, не может забыть, что он жил у нас в подвале.
Стало скучно, буденно, вернулись свои мысли, — замолчал и стал пить чай…
…Вечером Нонна приехала за ним на лодке, повезла на острова, говорили о пустяках, Нонна рассказывала о своих делах и знакомых, о экзаменах, о студенческих комкомах, — Волга была просторна и благостна, гребла Нонна.
— Ну, как же студенты смотрят, понимают? Какие песни поют?
— Песни поют старые, все попрежнему о прекрасном, — студенты хорошие ребята, и всем нам приходится все наново строить, все разрушено… Я стараюсь быть все время в университете: дома мертвь, тоска, развал, все в прошлом, шипение, — вот я и хожу по этому дому только к Панкрату Иванычу, о чем он мечтал всю жизнь, приходит. Но я пойду по другому пути. Ты знаешь, как мы жили? — кем я не была, — и торговкой, ездила за мукой и бараниной, и за керосином, по Волге, и на пароходах, и артельно на лодках, бечевой по берегу, — была дровосеком, месяц в году по осени жила в лесу, дрова рубила на зиму, была грузчиком — разгружала вагоны и баржи, — контрабандой носила из-за Волги от немцев муку, туда шла