передвижной, стащенной с сахарного завода, динамо, даже под фонарями автомобилей, — чтобы прочесть, скороговоркой, по складам, что думает Стеклов о французах, что думает Луначарский о театре, — какой формулой, вот, совсем оторванной от этих сельских, красноармейских будней, мчит планета РСФСР, в газете точная, как сказка и — как пулемет. Газета кидала всему миру — и миру этих солдат — головни вер, пусть эти веры оторваны, как всякая вера, вот от той земли, где стоят эти тачанки…
А ночью (нельзя спать, когда разбережена птичьим перелетом душа, когда развеивает землю воздух и ветер весенние) — ночью многие ходили смотреть человека, вот уже двадцать лет прикованного на цепи в хате к стене, в том месте, где всегда на зиму ставят телят. В избу входили не спрашиваясь, толпой, несли на ногах грязь; внимательно — сквозь лучинный свет — смотрели за печку, на человека с цепями на руках. У светца, оправляя лучину, стояла девка, молодая, покойная, она поясняла голосом не только покойным, но и довольным.
Человек тот, что был на цепи, весь оброс волосами, сидел на корточках, под ним была солома. Только потом становилось страшновато, что человек одет, как ребенок, без штанов, — что глаза его прекрасны и сумасшедши, что изо рта у него течет, по-детски, нехорошая слюна. Девка говорила одно и то же:
— Они мой батюшка… Они то ничего, совсем как умные, — а то находит на них, находит, находит, находит, — бегают ото всех, огнем балуются и кур, петухов, телят там режут, режут и смотрят, как кровь течет, — а как побежит петух без головы — нет им большего удовольствия. Два раза село поджигали, у всех на глазах, — ну общество порешило его посадить на цепь, — как я родилась, он уж сидел…
На этом месте ее рассказа каждый раз острили, что-нибудь такое:
— Эге, матка, значит, к нему под цеп лазила, — и девка откликалась спокойно:
— Матушка моя умерли, когда мне десять лет было. С батюшкой они дружно жили.
Человек тот, что был на цепи, давно, должно быть, утерял все человеческое; он сучил под себя ноги, прекрасными своими глазами смотрел бессмысленно и безразлично. Те, что пришли его смотреть, осматривали внимательно, серьезно, не спеша, как рассматривают новую лошадь, или плуг, прежде чем составить о них мнение, — потом молча уходили.
…Над землей проходила ночь, шла, как день, лентяем, — и была добродетельна, как задремавшая в возу на ярмарке девка — хорошая будет ярмарка! Лаяли над селом собаки, не видно было в темноте протоптанных троп, и тонула нога сладостно и неизбытно в грязи, как резина. Месяц не был уже ледяным, не был леденцом и стал простою медовою сладостью: та добродетельная девка пред ярмаркой должна уметь хорошо смеяться!..
…Из Босфора корабль вышел с тем расчетом, чтобы принять лоцмана (пилота по-английски) на рассвете и рано утром прийти в порт Одесса. У Золотого Рога с корабля сошли все, кто был в котелках, французы и англичане, — в котелке на корабле остался один американец, в круглых очках, заморенный, похожий на ученого и обезьяну одновременно (что, быть может, потому, что все ученые всегда изобретают обезьян, прародивших человека, что, конечно, прекрасно). Корабль шел со спущенным флагом и без огней, капитан не сходил с мостика, не околачивался в фюмерне и мало пил виски. Матросы на кубрике собирались кучками, как грачи в России перед отлетом, толковали весело о новой земле, где они побродят, покутят и повеселятся. День был синь, просторен, и море и берега изливали изумруды, — а корабль был — вот эти сталь, дерево, канаты, краски, свинченные и ползучие по воде, — был, как всегда, будничен и сер, и безразличен, куда ему ни идти и где ему ни грузиться и ни ремонтироваться. А к вечеру похолодало, сначала показались звезды, а потом облака, — а потом к заполночи на корабле загудела сирена, — от воды за бортом струйками, а вдали полчищами стариков поползли туманы. И лотом измерили глубину морскую, чтобы знать, на каких цепях кинуть якоря. Имя кораблю «Speranza». Ни одного русского на корабле не было.
Вечером на кубрике собрались матросы, в мрак полетели искры их трубок, в матросских — с кубрика — разговорах — о той таинственной земле, о прекрасной земле, что лежала в пяти часах хода отсюда, — там в тумане, о прекрасной земле, где революция. Потом матросы говорили о любви и о любовях всего мира, и когда говорили, каждый ощущал свой кошелек с шиллингами в правом кармане брюк. Матросы сожалели, что никто из них не говорил по-русски.
В фюмерне, как все дни, сидел над бумагами американец, читал, писал и чертил диаграммы, — и потому что шепотом — никто не подозревал, что говорил он по-русски. Он был молчалив, он, когда не сидел над бумагами, подолгу стоял на спардеке, смотрел вперед и смотрел так, что глаза его ничего не видели, — тогда голова его влезала в плечи, он боялся, что мысли его задавят, и черные английские усики бегали, как тараканы, в несказанных речах.
В туман американец пришел на кубрик. Матросы предложили ему сесть на канаты, это было лучшим местом. Матросы лежали на железе палубы. Матрос говорил:
— Мне надо знать только несколько слов — «сколько стоит», «любовь», «здравствуйте», «как пройти», «спасибо» — и я чувствую себя в чужой стране, как на родине. Я имею все — любовь, путь, и я вежлив. Но в России я должен еще знать слово — «брат», «братья»… — Матрос говорил по-английски.
И американец сказал:
— Я могу научить вас этим словам. Я умею говорить по-русски, о, я хорошо знаю по-русски… И вот через часы, когда растает туман, на холме мы увидим прекрасный город. И нас встретит красный маяк, он все время умирает, умирает и возрождается вновь. Прекрасно… Слушайте о России, — она огромна, она победит мир, в ней свобода и в ней живут мужики, — это совсем не то, что наши американские квакеры. И любовь там — слово любовь — это самопожертвование, это подвиг, это страдание. Надо ставить опыты, опыты анархизма, чтобы ими взорвать мир… — американец заговорил надолго, первый раз на корабле, матросы-джентльмены слушали не перебивая; но когда американец задержался на минуту, матрос сказал вежливо:
— А позвольте тогда узнать слово, которым определяется та любовь, ну, словом, в публичном доме. Вы должно быть, русский?
Американец поднялся с канатов, голова его ушла в пальто, он молча пошел к лесенке с кубрика, поспешно на ходу сказал:
— Такого слова на русском языке нет! В России за любовь убивают и умирают!
…Корабль простоял полсуток в тумане, и был закат дня, когда отгремели якорями цепи и стихла сирена. Корабль прогудел, радио кинуло весть о широте и долготах, капитан вышел на свой мостик. Американец сидел за бумагами, он не спал ночи.
И не перед рассветом, а к ночи пришел катер с лоцманом, — и не в рассвет, а ночью пришел корабль в порт Одесса. И долгие часы мигал кораблю красный огонь маяка, умирающий, умирающий и возгорающийся вновь, бередящий, непокойный в своем покойствии. И рассвет встретил корабль и матросов — портом и тихой провинцией, как (матросы не знали этого городка) — как Стерлитамак Симбирской губернии в досках своих тротуаров.
Только этот корабль, да еще итальянец, стояли на рейде. Потом их отвели к молу под Николаевским бульваром, справа над ними стали колонны Воронцовского дворца, где коротал одесские дни Пушкин, — простор Николаевской лестницы шел к памятнику Ришелье и в город, слева город построился зелеными домами, суровыми, как бастионы. И над всем веял Стерлитамак, пустыня, мертвь, спящее забвение.
Вскоре к кораблю пришли биндюжники, какие-то пятые, седьмые и двадцать третьи «руки», — люди в штанах и рубахах из мешков всех национальностей и все красавцы и силачи на подбор. Кто-то покатил футбол, крепко прокатилась первая батарея матерщины, — потом стали крепить сходни и вокруг корабля поставили солдат в зеленых фуражках войск ГПУ (все же в городе в этот день появились английские сигареты). Американец на извозчике проехал в Лондонскую гостиницу, в тишину гулких коридоров и окон на море в туманной мгле, на маяк, на мертвый порт, — американцу отвели номер 14, — где останавливались многие министры, где провела несколько дней и ночей прекраснейшая в мире женщина — Айседора Дункан, испивавшая свою жизнь простою, почти самогонною русскою водкой, мировая актриса, которая всюду возила с собой граммофон и, одна, днями плясала под этот граммофон… Американец подошел к окну и долго смотрел на маяк и море, потом он позвонил, потребовал теплой воды, стал бриться, о чае он забыл.
Вскоре он вышел из дома, прошел на Пушкинскую улицу (мельком взглянул на памятник Пушкину), мимо оперы он вышел на Ришельевскую, потом на Дерибасовскую, — у милиционера он спросил, не знает ли он, где можно найти старика, музееведа и этнографа и потомка основателя Одессы, генерала Дерибаса;