Мне стало страшно за тех рабочих, что ехали со мной, — они бодро шутили, курили махорку, щелкали семечки; потом, когда „малашка“ (так называют рабочие свой поезд) стала, они, оборванцы, весело побежали к заводским воротам, обгоняя друг друга, как телята весной на первом выгоне.

Эти несколько дней были странными, страшными и комшарными. Как рассказать о них? — у меня все путается в голове. Опять Козауров оттащил меня от маховика, этот маховик — мой враг. И я попросил придти ко мне Козаурова, я сказал ему:

— Пожалуйста, Кузьма, зайдите ко мне сегодня вечером, на квартиру, — и замялся, растерявшись, чем объяснить эту просьбу, не принятую в наших обычаях, и забыв его отчество.

Он ответил, как все подчиненные:

— Слушаюсь.

Я сказал тогда ему:

— Нет, — я прошу вас зайти по частному делу… Если хотите, я приду к вам… как вас по отчеству?

— Мое фамилие Козауров. Нет, зачем же, я приду к вам. Я все понимаю, — сказал он, и тогда я не понял его.

После семи я прилег почитать газету и заснул, — и во сне я увидел себя и маховик, видел со стороны с осязательной явственностью. Прежде всего я услышал гудок и — тишину, которая бывает после него, эту могильную пустоту, от которой — к черту, головой о стену. Потом я увидел маховик, чистоту машинного отделения, тепло, свет мутного дня (тепло, как свет и чистоту, я — не ощущал, а видел). И вот, у маховика — я, я крадусь к маховику. Я вижу свои ощущения. Маховик меня гипнотизирует, я немею, я бессилен, я ничего не помню и ничего не могу сделать: перед моими глазами стальной, в масле, все время вращающийся, все время уходящий за решетку и все время приходящий из-за решетки, абсолютный в своих движениях, в своем движении — неподвижный, категорический, как смерть, бессильный в своем движении, бессильный не двигаться — маховик, только он, ничего нет в мире кроме него. Я делаю шаг к решетке, мои движения так же безвольны, как безвольно движение маховика. Я поднимаю ногу на решетку. Сталь маховика вот тут, в четверти аршина от моего лица, я слышу, как отбрасывается воздух, движение воздуха теплее, чем тепло в машинном, — я слышу, как посапывает маховик в своем движении, новые звуки, как в детстве запах своей же шинели, и кабинета отца, когда спрячешься в шинель с головой у отца в кабинете. — Я закидываю вторую ногу на решетку, — и тогда возникает Кузьма Козауров, его руки не старчески-властно снимает меня с решетки, и он говорит: — „Отойдите, Андрей Юрьевич, опомнитесь“, — но прежде чем опомниться, прежде чем проснуться, я вижу того волка, с которым я встретился когда-то на обвале, прекрасного, свободного волка, а сейчас же за ним волка в зверинце у Васильямса, в медной клетке, — он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движенье в движенье, — как маховик. Тогда я проснулся. Было темно и тихо, и в тишине было слышно, как капает капель, — и я подумал о том, как прекрасно, что великий пост развернулся, как прекрасна земля, — как несчастен я, оторванный от земли.

В окно шел свет газового фонаря. Я посмотрел на часы, было десять.

Тогда постучали, я подумал, что пришел Козауров, — но пришла Марья. Мне почему-то было страшно видеть Козаурова, и я обрадовался Марье. Я сказал:

— Вот и Великий пост, дороги развозит, скоро и снег стает. Иди, ночуй, поставь самовар! Знаешь, раньше не было заводов, люди в Москву ездили на санях. Теперь распутица, — дома, стало быть, сидели бы, неделями, не спешили бы, и на все время хватало бы, и вот с тобой можно было бы полюбиться целую неделю подряд… Иди, раздевайся, ложись! Все чудесно. Чудесно, что ты пришла!

Она меня не поняла (да я и сам не понимал, как следует, что говорю), посмотрела строго, сказала:

— Ты что, пьяный, что ли?

— Нет, я не пьяный, — сказал я и понял, что видеть ее, быть с ней в ту минуту мне было самым дорогим, у меня закружилась голова — она была прекрасна.

Она всегда была домовитой, степенной, неспешащей. И я мучился, пока она ставила самовар, пила чай с блюдца, говорила о своих новостях, угощала меня чаем и после чая пожелала еще селедки. От нее пахло ситцем и потом, после чая она аккуратно складывала этот ситец на стуле. Я потушил свет, только газовый фонарь бороздил пол. Марья была степенна и в любви, а мне хотелось неистовствовать. В одиннадцать гудел гудок для ночной смены, шло стальное литье, — но на этой огромной груди, дышащей хорошими кузнечными мехами, мне не было страшно. К двенадцати Марья заснула, я заглядывал в ее лицо, оно было покойно и — не знаю, прекрасно или отвратительно; губы, мягкие, как тесто в квашне, были открыты (я все время касался их), и оттуда пахло луком. Раза два во сне она так бесстыдно чесалась (это обстоятельство было мне страшной радостью, от которой немеет сердце), и мне было совершенно ясно, что мы не здесь, на заводе, в доме европейского образца, а где-то в каких-то пущах, в каких-то диких столетиях, в избе на курьих ножках, на вещем болоте, в сосновых дебрях, и сейчас заорет леший. И я — я не помню, в бреду или в яви — бредил, думал о себе, о моих делах, о заводе, о России. Я пробредил до тех пор, когда завыл гудок, и он мне показался в рассветной мгле — криком лешего, не страшным.

Я думал:

— Вот здесь, где теперь завод с двенадцатью тысячами рабочих жизней, с десятком огромных цехов, льющий, вытачивающий, собирающий тысячи паровозов, пароходы, дизеля, машины, завод, к которому из всех углов России идут поезда с углем, рудой, деревом, торфом, дровами, нефтью, который во все углы России разбрасывает свои паровозы, вагоны, инструментальные станки, завод, который на хребте своем несет разруху и революцию, который хочет победить мир, завод, около которого живут в лачугах люди, потерявшие свой угол, свою родину, свою землю, собравшиеся отовсюду, забывшие поле и лес, и ширь наших далей, узнавшие только машину, тоску машины, и расплавленную сталь, одинокие, несчастные, оборванные люди, — здесь, где этот завод, пятьдесят лет назад рос тихий лесок, текла рядом Москва-река, пахал бобровский мужик свою долю, пел жаворонок, цвели васильки, — вот здесь, где теперь дым, копоть, лязг и вой железа, гудки, крик паровозов, толпы людей, небо в копоти и земля в железных опилках и нефти… Что принес этот завод, что принесли эти трубы в дыму и корпуса в саже? что несут они России и будущему? — первым делом — вот что: — бухгалтерский расчет! на заводе работает, это вот тут, двенадцать тысяч людей, пришедших сюда потому, что их прислало сюда горе, нищета, их выкинула иная жизнь, и статистика знает, что жизнь заводского рабочего тяжелой индустрии — от этих горячих цехов, от переутомления, от серного запаха, от завода, сокращается на целую четверть.

Марья спала, в окно шел зеленый газовый свет, я склонился над Марьей и, протягивая в темноту руку, защищая Марью, говорил:

— Подумайте, жизнь сокращается на одну четверть, — жизнь рабочего! — то есть на три месяца в год, то есть на неделю в месяц, то есть на шесть часов в сутки; но на заводе работает двенадцать тысяч человечьих жизней, помножьте шесть на двенадцать тысяч — семьдесят две тысячи часов, три тысячи дней, десять лет, — десять лет человечьей жизни уносит каждый день завода. Машины заменили кровь огнем и маслом, — и машины мстят за это десятью годами человеческой радости, горести, всего, что дает единственное у человека — жизнь, десятью годами в сутки. Но все же машина несет человечеству счастье, да? — волк в клетке у Васильямса — стал как машина, счастлив ли он? Машина изобретает машину, и они освобождают человеческий труд? — я читал, когда в Лондоне было проведено по улицам электрическое освещение, тысяча фонарщиков осталась без куска хлеба, они проклинали это электричество — оно отняло у них хлеб! Машина родит машину, возникают города, железные дороги, заводы, фабрики, небо застилается трубами, дымом, небоскребами, земля асфальтится, травится известью и нефтью, — это несет счастье человеку? — едва ли!.. — Сотни тысяч, миллионы рабочих укорачивают свою жизнь заводами и машинами, люди мчат на поездах, не досыпают ночей, спешат, гонятся, не успевают, — лондонское электричество, освободив тысячу фонарщиков, семьсот из них отправило в небытие, а триста остальных придумали новое, стали рыть подземную дорогу, люди бросились сокращать свое время в эти подземки, а десятки тысяч извозчиков пошли с рукой, пока тысяча из них не придумала на станциях подземок устроить кабаки на повозках, тоже очень поспешные, а другие придумали кабаре, а третьи изобретают новый фасон платьям, — а человеку надо и это новое платье, и это кабаре, и проехаться по андерграунду, и у него нет времени подумать, нет времени прочитать толстую книгу, нет времени создать такое, чтобы жило

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату