(зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце сквозь закрытые веки), — сердце наполнено, сердце трепещет, — и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой, — так же тесно, как сердце в руке, — что мир, земля, человек, кровь, целомудрие (целомудрие, как сумерки великопостным звоном, как березовая горечь в июне) — одно: жизнь, чистота, молодость, нежность, хрупкая, как великопостные льдинки под ногою. Это мне — женщина. Но есть и другое. — В старину в России такие выпадали помещичьи декабрьские ночи. Знаемо было, что кругом ходят волки. И в сумерках в диванной топили камин, чтоб не быть здесь никакому иному огню, — и луна поднималась к полночи, а здесь у камина Иннокентием Анненским утверждался Лермонтов, в той французской пословице, где говорится, что самое вкусное яблоко — с пятнышком, — чтоб им двоим, ему и ей, томиться в холодке гостиной и в тепле камина, пока не поднялась луна. А там на морозе безмолвствует пустынная, суходольная, помещичья ночь, и кучер в синих алмазах, утверждающих безмолвие, стоит на луне у крыльца, как леший, лошадь бьет копытами: кучера не надо, — рысак сыпет комьями снега, все быстрее, все холоднее проселок, и луна уже сигает торопливо по верхушкам сосен. Тишина. Мороз. В передке, совсем избитом снежными глышками, стынет фляжка с коньяком. И когда он идет по возже к уздцам рысака, не желающего стоять, дымящего паром, — они стоят на снежной пустынной поляне, — в серебряный, позеленевший поставец, — блеснувший на луне зеленым огоньком, она наливает неверными, холодными руками коньяк, холодный, как этот мороз, и жгущий, как коньяк: от него в холоде ноют зубы и коньяк обжигает огнем коньяка, — а губы холодны, неверны, очерствели в черствой тишине, в морозе. А на усадьбе, в доме, в спальной, домовый пес-старик уже раскинул простыни и в маленькой столовой, у салфеток, вздохнул о Рождестве, о том, что женщин, как конфекты, можно выворачивать из платья. — И это, коньяк этих конфект, жгущий холодом и коньяком, — это: мне — Ах, какая стена молчащая, глухая — женщина — и когда окончательно разобью я голову?.
2. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками
Емельян Емельянович Разин, русский кандидат филологических наук, секретарь уотнаробраза.
Пять лет русской революции, в России, он прожил в тесном городе, на тесной улице, в тесном доме, — каменном особняке о пяти комнатах. Этот дом простоял сто лет, холуйствовал без нужника столетье и еще до революции у него полысела охра и покосились три несуразные колоннки, подпирающие классицизм, фронтон и терраску в палисаде. Переулочек в акации и сиренях, — в воробьях, — был выложен кирпичными булыжинами, и переулочек упирался в церковь сорока святых великомучеников (в шестую весну русской революции, в людоедство, по иному, по новому в столетье — взглянули образа в этой церкви из-под серебряных риз, снятых голодным, позеленевших и засаленных воском столетий). Вправо и влево от дома шли каменные заборы в охре. Против — тоже каменный — стоял двухэтажный, низколобый, купеческий дом — домовина — в замках, в заборах, в строгости, — этот дом тоже печка от революции: сначала из него повезли сундуки и барахло (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повиснул надолго красный флаг, на воротах висели поочереди вывески отделов социального обеспечения, социальной культуры, дом гудел гулким гудом, шумел Интернационалом коммунхоза, — чтоб предпоследним быть женотделу, последним — казармам караульной роты, — и чтоб дому остаться в собственной своей судьбе, выкинутым в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: побуревший флаг уже не висел на крыше, остался лишь кол, дом раскорячился, лопнул, обалдел, посыпался щебнем, охра — и та помутнела, окна и двери, все деревянное в доме было сожжено для утепления, ворота ощерились, сучьи и даже крапива в засухе не буйничала, — дом долгое время таращился, как запаленная кляча. — В доме Емельяна Емельяновича в первую зиму, как во всем городе, на всех службах задымили печи, и на другую зиму, как во всем городе поползли по потолкам трубы железок, чтоб ползать им так две зимы, — чтоб смениться потом для дальнейшего мореплавания кирпичными — прочными мазанками, — в снежной России, как в бесснежной Италии. Емельян Емельянович каждое утро с десяти до четырех ходил на службу, и университетский его значок полысел от трудов и не надобности. В оконной раме сынишка выбил стекло (этого сынишку вскоре отвезли навек — на кладбище), — окно заткнули старым одеялом, и тряпка зимовала много зим, бельмом. В столовой на столе была белая клеенка, с новой зимой она пожелтела, потом она стала коричневой и не была, собственно, клеенкой, ибо дыр на ней было больше, чем целых мест, — и на ней всегда кисли в глиняных мисках капуста и картошка, — хлеб убирался, когда был, в шкаф. Вечерами горели моргасы, нечто вроде лампад, заливаемые фатанафтелем, от них комнаты казались подвалами, и черной ниткой в темноте шли верейки сажи, чтоб не только мужу, но и жене стать к утру усатыми. Дом классической архитектуры, с кирпичными полами, был, в сущности, складным, ибо все кирпичи расшатались и, тщательно сохраняемые в положении первоначальном, посальнели от заботливых рук человеческих и от глины. Все годы революции он, Емельян Емельянович Разин, провоевал с неведомыми во мраке некиими мельницами, пробыл у себя, нигде не был, — даже за городом, от трудов у него получалась картошка, — от юношеской ссылки к Белому морю остались пимы и малица, купленные у самоедов на память, — и на третий год революции он, Емельян Емельянович, надел их, чтоб ходить в Уотнаробраз: к тому времени все уже переоделись так, чтоб не замерзнуть и, чтоб не моясь по годам, скрывать чернейшее белье —
— Открыта
Уездным Отделом Наробраза — вполне оборудованная
— БАНЯ —
У него, Емельяна Емельяновича Разина, не случайно осталось ощущение, что эти пять лет в России — ему — были сплошной зимой, в моргасном полумраке, в каменном подвале, пыли и копоти, четыре года были сплошной, моргасной, бесцельной, безметельной, аммиачной зимой. Но он был филолог, окрест по селам исчезали усадьбы, ценности рушились, — и за Кремлем на Верхнем базаре, рундуки, как клопов в каменном доме, нельзя было вывести: и в той комнате, где окно было заткнуто одеялом, где покоились грузно на кирпичах копоть и грязь и все же кирпичи были в невероятнейших географических картах несуществующих материков, написанных сыростью, — все больше и больше скапливалось книг, памятников императорской русской культуры, хранивших иной раз великолепные замшевые запахи барских рук. Книги, через книги — жизнь, чтоб подмигивать ему, сидя за ними ночами: конечно, он не замечал ватного одеяла в окне. У него выработалась привычка ходить с поднятым воротником — даже у пиджака, — потому что в России был постоянный сыпной тиф, и поднятый воротник — шанс, чтоб не заползла вошь, и еще затем, чтоб скрыть чернейшее белье. Жизнь была очень тесная: Емельян Емельянович не был горек своей жизнью, он был советским — так называлось в России — работником, он был фантаст, он создал — графически — формулу, чтоб доказать, что закон — для сохранения закона надо обходить: он мелом рисовал круг на полу, замкнутый круг закона, и показывал опытно, что, если ходить по этой меловой черте, по закону, подметки стирают мел, — и, чтоб цел остался мел, — закон, — надо его обходить. Впрочем, об этом потом. Емельян Емельянович был в сущности:
— и Иваном Александровичем Каллистратычем, российским обывателем,
— и ротмистро-теньзегольским Лоллием Кронидовым, российским интеллигентом.
Четыре года русской революции — Емельян Емельянович Разин — заполнил:
— сплошной,
моргасной,
бесщельной,
пещерной,
— безметельной,
— зимой, — в пимах и малице. В пятый год — он: спутал числа и сроки, он увидел метель — метель над Россией, хотя видел весну, цветущие лимоны. Как зуб из гнилой челюсти, — самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком, — метельным январем, где-то в Ямбурге, на границе Р.С.Ф.С.Р., — когда весь мир ощетинился злою собакою на большевистскую Россию, и отметывалась Россия от мира горящими поленьями, как у Мельникова-Печерского — золотоискатели — ночью в лесу — от волков, — его, Емельяна, выкинуло из пределов Р.С.Ф.С.Р.: в ощетиненный мир, в фанерные границы батавских слезок Эстии, Литвы, Латвии, Польши, в спокойствие международных вагонов, неторопных станций, киркочных, ратушных, замочных городов. — Над Россией мели метели, заносили заносы, — в Германии небо было бледное, как