кабинет председателя, вскочил и сел на стул рядом с ним. Его взяли потом в Москву, но на станции Токаревке он вышел по своим надобностям и пропустил третий звонок. Он бежал за поездом…
Атмосфера сгущалась. Был вселен в дом приехавший из Петербурга член «экзекуционной комиссии», другими словами — главный палач. Он, подписывавший смертные приговоры, был вселен в мой дом. Мой письменный стол уже давно был украшением кабинета председателя чрезвычайной комиссии (это тот самый стол, помните? Иван Павлович, Иван Иваныч…). С каждым днем становилось хуже, с каждой ночью более жутко. Но надо думать, что в среде самих членов чрезвычайной комиссии было разногласие. Когда пришли предъявить приказ о выезде в Тамбов, что значило расстрел, Елена Николаевна наотрез отказалась. Тут произошел обмен мнений, в котором, к досаде некоторых членов чрезвычайки, но к большому удовлетворению моей измученной приятельницы, было выдано разрешение на выезд в Москву. С этой минуты в течение пяти дней, до самого отъезда, матросы, члены чрезвычайной комиссии, не покидали дома и отбирали имущество: одеяла, чулки, халаты, ложки, платья… Легче было бы перечислить то, что нашим дамам оставили, чем то, что отобрали: их отпустили нищими.
Все это я узнал уже после, когда сам приехал в Москву. Но узнал и другое еще — что этим мучения не кончились. По приезде на станцию Грязи вагон был окружен штыками, и наши три дамы — Елена Николаевна, ее дочь Ольга 14–ти лет и моя племянница — были высажены и уведены для допроса. Из Борисоглебска был донос, что везут военную переписку, пятьсот тысяч денег и на миллион бриллиантов! Для допроса выехала чрезвычайная комиссия из Воронежа. Каждую из трех женщин допрашивали отдельно под револьвером. Сундук был выпотрошен, содержание вывалено на пол теплушки, и этот остаток имущества был подвергнут осмотру. Через сутки наших путешественниц отправили «в распоряжение московской чрезвычайной комиссии».
После посещения Людвига я решил оставить Тамбов и тоже ехать в Москву. Я попросил от университета командировку, конечно, с тем, чтобы не возвращаться. Как долго длятся канцелярские мытарства в советской стране и сколько их надо пройти, это знают только те, кто испытали это счастье. В последнюю минуту, когда я уже держал в руках все необходимые для выезда документы, вдруг комиссар меня окликает: «Гражданин! А гражданин! Вы что же на обратный проезд бумагу не берете? Вон у того стола… А то ведь назад не попадете». Я выждал минуту, когда увидал, что он занялся с другим посетителем, и, вместо того чтобы идти к «тому столу», пошел к выходу
Разрушение
О жизни в советской России много писалось. «Три года», «Два года», «Четыре года»… Впрочем, нет, такого заглавия, как «Четыре года в советской России», я еще не встречал. Все, кто писали, выехали раньше, а те, что выехали в одно время со мной, не успели еще напечатать в то время, как я пишу эти строки.
Но мне кажется, что
Кстати, на первый вопрос я неизменно писал: «никакое», а на второй: «век живу, век учусь». Кто не знает, что никогда нельзя было спокойно спать, никогда не было уверенности, что в два часа ночи или в четыре утра не будет звонка. О, этот звонок, длинный, долго не прекращающийся — пока не отопрут! И эти люди в папахах со штыками; и обшаривание ящиков, шкафов, сундуков; это грубое глумление, все на тоне: «Как бы не так. Знаем мы…»
Кто же не знает этих ужасных дней, когда с каждою зарей новые известия о выселениях, ограблениях, арестах, расстрелах. Входят к вам и падают в изнеможении на стул: жена, или дочь, или ребенок, или старуха — и непрекращающийся плач, потому что даже и обратиться не к кому: на всякий вопрос издевательство. Или ничего не говорят: «Неизвестно», «Приходите после», «Успеете еще узнать?то». Или проходит элегантный в защитном цвете и «брюках галифе» чекист, проходит мимо молодой женщины в слезах и, расшаркиваясь, говорит: «Вот вы теперь интересная вдовица».
Нужно ли рассказывать, что и в гости ходить было страшно, что вы всегда рисковали попасть в засаду, быть уведенным неизвестно куда. Одна женщина пошла к знакомым, а дома, чтобы не сбежал куда?нибудь, заперла ребенка на ключ; когда ее арестовали в «западне», умоляла отпустить домой, чтобы только ребенка высвободить, сдать на руки, — не отпустили.
Я раз попал — опять звезда какая?то спасла. Ошибся подъездом; звоню в квартиру, отворяют мне: папахи, штыки, вся прихожая вверх дном, сундуки раскрыты, вещи валяются, и среди всего этого в слезах хозяйка и двое детей. Я, конечно, сейчас увидел, что ошибся, но осенило меня спросить: «Здесь живет Ольга Михайловна такая?то?» Хозяйка сквозь слезы говорит: «В соседнем подъезде».
Иду к двери, вдруг: «Товарищ! Товарищ! Подождите». Хорошо «товарищество». И как исказили это прекрасное слово? Что может быть прекраснее — «товарищ по школе», «товарищ по несчастию», а тут вдруг на бульваре незнакомый к незнакомому подходит: «Товарищ, позвольте прикурить».
…Итак, подозвал меня, и тогда начинается «товарищеское» обращение: руками в карманы, ладонями вдоль ног… А я только что вышел из канцелярии наркомпроса, где получил тысячи три, если не больше, уже не помню, за свою рукопись «Законы речи». Но я свои заработанные деньги — опять звезда — положил под жилет, не в карман: не заметил «товарищ». Не хочу утверждать наверняка, что он меня обшаривал с целью обобрать, но наверно можно сказать, что, попадись она под руку, такая сумма у меня на руках бы не осталась.
Все это, повторяю, известно уже всем. Но одно дело узнать эти ужасы, читать их из книги, а другое — пережить, да не только пережить, а каждый день переживать безостановочно, без отдыха переживать. Вот эта повторяемость, эта непритупляющаяся острота однообразия, изо дня в день, без всякого возможного исхода, без луча, без просвета, — это та сторона советской жизни, которая непередаваема и впечатление которой недоступно тому, кто сам не пережил. Вот почему говорю, что в книгах «два года» или «три года» — это одно и то же, это только разница типографских знаков, но не разница впечатлений. Самое сильное в печатном рассказе отсутствует: длительность и безысходность.
И тем не менее надежда не умирала, она возрастала с увеличивавшимся сознанием невозможности конца. Таково уже существо надежды: чем меньше ей основания, тем она сильнее. И мы надеялись. Уже в границу, читал я в одном стихотворении:
Мы надеялись, и только наличие надежды давало силу жить среди той смерти, которая нас обнимала. Когда говорю «смерть», не разумею человеческие жизни; не о зверствах тюрем, заложнических лагерей, расстрелов говорю, но я хочу отметить ту смерть, которая лежала в корне всякой деятельности и таким образом подтачивала самый принцип жизни не в отдельном человеке только, но во всех начинаниях людей, во всех их предприятиях.
«Деятельность советского правительства проходит под знаком творчества». Так мне сказал один юный поэт, сам служивший в наркомпросе, как раз в том подотделе «реформы школы», который заказал мне книгу по искусству чтения.
Это было осенью 1918 года, когда я только приехал в Москву. Мы обедали в одном заведении, называвшемся «Алатр», на Тверской, во дворе бывшего дома Фальцфейна. Этот ресторан был специально для артистов; дорого, каждую неделю дороже, но возможно было, ходили; откуда только деньги брались, но только ходили. Это была театральная биржа. Тут были актеры, искавшие ангажементов, и режиссеры,