одна из виднейших коммунисток…
Возвращаюсь к инструкторам.
Зенкевича я раз встретил уже после того, что перестал у них читать. Он приходил в Институт слова, где я читал, присутствовать на заседании в качестве представителя какого?то общемосковского учреждения учащихся. Он был похудевший, дерганый, измученный. Я бы не удивился, если бы услыхал, что он кончил сумасшедшим домом. Да, вот это бывало страшно в Москве: надо было видать людей два раза, раз в неделю, а если с большими промежутками, то жуткая замечалась перемена, и нужно было над собой произвести усилие, чтобы не выдать своего впечатления… Что сталось с этими курсами, не знаю.
В сентябре 1921 года на Никитской кто?то меня приветствует.
— Простите, не узнаю.
— А я с рабоче — крестьянских курсов.
Я обрадовался, хоть и не узнал. Спросил про курсы — он только рукой махнул:
— Нет больше ничего, и все рассыпались, я еще вот брожу.
У него на плечах был мешок. Я спросил, как его фамилия.
— Медведев.
— Как?! Вы Медведев?! А я вас не узнал… Как я любил ваши ответы, а еще больше ваши вопросы!..
Хотелось пригласить его зайти вечером, чтобы узнать о кончине курсов, но я через два дня уезжал в Петербург, а оттуда, надеялся, дальше. Мои последние вечера были заняты. Мы простились… Никогда в жизни мы не увидимся, но там, на Никитской, остался навсегда образ этого бедного человека, худого, с открытым воротом и мешком на спине. А были когда?то горящие глаза, и рука так радостно записывала…
Еще одного из моих инструкторов упомяну. Шантаев был прекрасный образец русского человека. Он служил на одной рязанской фабрике. В те трудные времена, которые переживали курсы, он вместе с Зенкевичем был неустанный борец: ходил по учреждениям, записки подавал, секретарствовал на заседаниях. Сколько мучительных хлопот, и для чего?.. В Шантаеве, можно сказать, слился и выразился весь дух этого злосчастного заведения. Он прекрасно понимал,
Я этим людям очень благодарен. Среди них были и коммунисты, и некоммунисты, но не забуду единодушия, с каким они постановили выразить негодование по поводу того, что в нашу квартиру вселили проститутку. Я в тот день из?за домашней суматохи опоздал на лекцию и объяснил почему; рассказал, как это произошло и в каких грубых издевательских формах; как комендант кричал на всю квартиру: «Если вы ей не поставите кровать, в двадцать четыре часа будете выставлены из квартиры!» Без различия убеждений мои инструктора все испытали обиду от такого обхождения с их преподавателем… Да, есть хорошие люди в России…
И последним из них упомяну одного, имя которого забыл, но не его самого. Он был Вятской губернии, часто к нам приходил, и в доме его звали «вятич». Так он и остался в памяти, а фамилия стерлась. Большой, радостный простак. Он часто ездил на родину, привозил грибов, которые сушила его бабушка. Он носил привезенную с родины белую шубку мехом наружу — на севере кухлянками зовутся — и огромную пегую папаху. От него веяло северными лесами. В его рассказах — старые скиты, чистые бревенчатые горницы, многоводные реки.
И смолой и земляникой Пахнет темный бор…
Когда вспоминаю людей, приходивших к нам, сейчас рисуется в памяти наша кухня. Ведь кухня была единственная общая комната, это была гостиная; здесь мы принимали. Здесь вокруг печурки сходились и жильцы и гости. Тут и дрова кололи, и распиливали и воду носили, и пищу готовили. Сюда же стекались все новости: обыски, аресты, расстрелы, болезни, декреты, требования домового коменданта — все это обсуждалось вокруг печурки когда с волнением, когда со слезами, а когда и со смехом. Печурка играла большую роль в жизни; она стала символом, все равно как самовар: в ней была семейственность, домовитость, последний остаток «очага».
Да, печурка занимала большое место в тогдашней жизни. Иду по бульвару, слышу: две дамы разговаривают, одна другой, по — видимому, расхваливает свою знакомую: «Ну если бы вы знали, какая она приятная, уютная, экономная…» Кто, думаю, эта особа, награжденная всеми добродетелями? Дама продолжает: «Такая опрятная, не дымит»… Тут я понял, о ком речь.
Наша печурка, кроме всего прочего, была еще и мудрая; мудрая, потому что примирительница. Перед ней умолкали разности убеждений, перед ней утихали недоброжелательства; к ней подходили осторожно, выжидали очереди, друг другу уступали, друг другу помогали.
Наш «уплотнитель» был Иван Михайлович Касаткин, коммунист, из «старых», 1902 года, и в коммунистической иерархии важный человек. Должен сказать, что всегда буду вспоминать с уважением то, как он себя держал по отношению к нам, и знаю, что это взаимно.
Вообще скажу, что одно из ценнейших чувств в жизни — то уважение к человеку, которое пробивается сквозь враждебность убеждений, тот мост, который это уважение перекидывает через непроходимые, казалось бы, пропасти.
Жена Касаткина, Вера Дмитриевна, была милый человек и очень хорошенькая: круглое личико, глаза, как вишни, и сияющая улыбка. У нее был исключительно прекрасный голос — настоящее, глубокое, сочное контральто. Она была моей ученицей по Музыкальной драме. При других условиях из нее, несомненно, вышла бы знаменитость; но в том царстве чепухи, конечно, и она заглохнет… Чтобы их вселить, меня выселили из той комнаты, где было фортепиано; но благодаря добрым отношениям я все же имел доступ к инструменту, что при тогдашних обстоятельствах мне было очень дорого…
В эту же кухню приходили и мешочники, крестьяне ближних и дальних мест, предлагали крупу, мясо, масло; бабы — молочницы приносили молоко, творог, яйца. Спрашивал я их, как у них в деревне живется. Нарочно спрашивал, — отлично знал, какой будет ответ. Ответ всегда бывал один: «Ох, трудно, барин! Тяжко, ваше сиятельство! И не поверите, как тяжко; и что только дальше будет…» Но тут я же на них наваливался: «Как! Вы все, что хотели, получили, нас обобрали, поразогнали, порасстреляли, сейчас нас застаете, сами видите, как: дрова колем, воду таскаем, печку топим, у вас припасы по неслыханным ценам покупаем; с утра до вечера, все потерявши, мы работаем, а вы, все получивши, к нам же приходите жаловаться? Да ведь вы же наши правители. А мы вам разве жалуемся?..» И на это ответ всегда бывал один: «Да мы что, мы разве понимаем…» Так раздавалась песенка о деревенской темноте в ответ на лучи коммунистической «зари»… А одна молочница так выразилась:
— Чем плохо? Людей нет. Вот чем плохо.
— Как это — людей нет?
— А так. Прежде были люди, было к кому в услуженье пойти, а теперь не к кому иттить.
Из некоторых мест приходили и такие объяснения: что «помещики по городам разъехались, с большевиками снюхались и на нас теперь вымещают, что мы у них землю отняли». Эта формула, во всяком случае, метит не столько в помещиков, сколько в большевиков…
Уже начиная с 1920 года многие из приносивших продовольствие не соглашались продавать на деньги, требовали «мануфактуры», а чаще хлеба: деревня приходила в город за хлебом!..
О том, что вселили к нам женщину с четырьмя детьми, как раз в комнату против моей, я упоминал в другом месте; о том, как было приятно заниматься при таких условиях, упоминать не стоит, а во что эти дети превратили уборную, какое употребление делали из ванной — это относится к области таких предметов, о которых упоминать не принято в печати.
О том, что вселили нам проститутку, я уже упоминал. Она была недовольна — комната оказалась не по ней:
— Сейчас видать, что для прислуги комната, — сказала она Елене Николаевне, нашей «квартирной уполномоченной».