интерпретировать историю своей страны.
Настоящая сущностная новизна Александра Солженицына для русской литературы проявилась в том, что он впервые признал и художественно документировал, что направленная человеческая воля к злу может быть не помутнением сознания, ошибкой или уступкой, а просветлением, пророческой молнией, прорывом в будущее:
«У парапета стоял освеженный, возбужденный, в черном котелке, с неподстриженной рыжей бородкой, с бровями, изломанными в наблюдении… Глаза его смотрели колко, то чуть сжимаясь, то разжимаясь, выхватывая из этой сцены все, что имело развитие.
Просветлялась в динамичном уме радостная догадка — из самых сильных, стремительных и безошибочных решений за всю жизнь!
Воспаряется типографский запах от газетных страниц, воспаряется кровяной и лекарственный запах от площади — и как с орлиного полета вдруг услеживаешь эту маленькую единственную золотистую ящерку истины, и заколачивается сердце, и орлино рухаешься за ней, выхватываешь ее за дрожащий хвост у последней каменной щели — и назад, и назад, назад и вверх разворачиваешь ее как ленту, как полотнище с лозунгом:…ПРЕВРАТИТЬ В ГРАЖДАНСКУЮ!.. — и на этой войне, и на этой войне — погибнут все правительства Европы!!!.. Это — подарок истории, такая война!» («Ленин в Цюрихе»).
Кажется удивительным, что Солженицын — писатель, знающий вдохновение, верящий, что он призван сообщить благую весть своему народу — готов бестрепетно поделиться своим даром с собственным малосимпатичным персонажем, гомункулюсом, вынашивающим планы всемирной резни. Писатель знает по опыту безошибочно радостное чувство единственно верного слова, этот знак небес… И он без сожаления приписывает его своему герою — несчастному, одержимому партийному склочнику, самоотверженному революционному крохобору!
Дело вовсе не в том, был ли реальный Ленин в чем-то похож или непохож на Солженицыне кого персонажа. Гораздо важнее то, что Солженицын приписал возвышенный дар предвидения и свой пророческий пафос тому именно герою, которого он изобразил. Из опыта или по наитию он узнал, что разрушительная страсть, доведенная до экстаза, подобна любви и ниспосылается небесами. И зло, неотличимо от творчества, питается своим вдохновением. К тому же, этот его персонаж — «маленький, с рыжей бородкой», одинокий — в сущности еще только Сальери в своем злом упоении.
А возможен еще и Моцарт — гений злой воли:
«Этот купол — не меньше ленинского, пол-лица — голый лоб… И беспощадный, нечеловеческий ум во взгляде: — А Я НАЗНАЧАЮ РУССКУЮ РЕВОЛЮЦИЮ НА 9 ЯНВАРЯ БУДУЩЕГО ГОДА!!!
…И глазами, где ум не потратил себя ни на радугу красок, ни на ресницы, ни на брови, — бесцветным концентрированным умом — проникал…
Он — надеялся, что будет так. Избалованный даром своих далеких пронзительных пророчеств, он, оставаясь человеком Земли, не всегда отделить умел вспышку пророчества от порыва желания. Разрушительной русской революции он жаждал настолько яро, что простительно было ему ошибиться в порыве.»
Это говорится об «отце Первой Русской Революции», Александре Парвусе, опередившем и Ленина, и Троцкого во всех их теориях, во всех их политических прогнозах, во всех их революционных планах. Он, Парвус, ошибся на один год в сроке второй русской революции, но нисколько не ошибся в характере события и его масштабе.
В отличие от суховатого Ленина, от карикатурного Сталина (в «Круге Первом»), Парвус у Солженицына до такой степени обладает «даром далеких пронзительных пророчеств», что автору кажется даже уместным напомнить о его земном (а не небесном, все же) происхождении. Он живет нестесненно и естественно, наслаждаясь жизнью, политической игрой и собственной одаренностью, не делая ничего, что не приносило бы ему удовольствия или немедленной пользы. Никакие посторонние призраки долга, страха или стыда никогда не отягощают его моцартовскую натуру. Полнота его существования вызывает оторопь у вечно стиснутого своими ритуально-конспиративными догмами, зажатого, зацикленного на своей маниакальной идее Ленина:
«— Ленин: Ну — зачем вам собственное богатство? Ну, скажите!
— Вопрос ребенка. Из тех «почему», на которые даже отвечать смешно.
Да для того, чтобы всякое «хочу» переходило в «сделано»… Такое же ощущение, как у богатыря — от игры и силы своих мускулов…
Помягче ему:
— Ну, как вам сказать… Как приятно иметь полное зрение…полный слух…
Да разве Парвус из головы придумал, да разве это было его теоретическое убеждение? Это была — врожденная потребность… не упустить возникающую в поле зрения прибыль…почти бессознательно — и безошибочно!..
Да Парвусу — смешно, сотрясает смех грузное тело, любящее бутылку шампанского натощак и ванну принять, и с женщинами поужинать…»
— Как тут поверить, что «кроткие унаследуют землю»? Особенно тому, кто сроду ванны не принимал, на женщин не тратился, а о шампанском только понаслышке осведомлен, так что способен поверить, будто можно выпить его натощак, целую бутылку…
Порывая с неписанным правилом, более столетия тяготевшим над русской литературой, обязывавшим считать гений несовместимым со злодейством, Солженицын неожиданно оказался ближе к Пушкину, запросто пившему шампанское и поставившему все же вопросительный знак в этом месте. Похоже, что он также гораздо ближе к реальности, как мы ее видим сейчас:
«…Обладал Парвус сейсмическим чувством недр и уже знал, что — поползут пласты!.. Наконец-то она пришла, наступила Великая, Мировая! Он давно ее предсказывал, называл, вызывал — самый мощный локомотив истории!
…Вся предыдущая жизнь Парвуса была как нарочно состроена для безошибочного создания этого Плана.
И оставалось теперь ему — тому счастливому, чем Парвус был, скрещению теоретика, политика и дельца, — сформулировать план по пунктам в декабре Четырнадцатого…приоткрыть его германскому послу… (…теперь высшие правительственные глаза предусмотрительно засматривали в его пророческие).
… Все это Парвус решил блистательно — ибо все это было в его природной стихии… Гениальность соединения торговли и революции в том и состояла, что революционные агенты под видом торговых… ездили от Парвуса совершенно легально и в Россию, и назад. Но высшая гениальность была в отправлении денег…Вот был гений Парвуса: импорт товаров, таких нужных для России, чтоб вести войну, давал деньги выбить ее из этой войны!» («Ленин в Цюрихе»).
В этом наполовину ленинском ревнивом восхищении — потому что в «Красном Колесе» десятки страниц написаны, как внутренний монолог одного из персонажей и автору нельзя вменять всякую строчку — наполовину солженицынском признании злого, ненавистного «блистательным», беспечно естественным, гениальным, скрыто больше, чем только обыгрывание гротескного словоупотребления партийных манипуляторов, больше чем писательская способность к перевоплощению.
В этом содержится также и искреннее признание высокого онтологического статуса враждебной силы, которое столь внятно отличает Солженицына от всей предшествующей русской литературы. Может быть, Достоевский и хотел бы приписать такой титул своему герою — Ставрогину — в «Бесах», но остановился перед мировоззренческими последствиями такого шага и обрек его на самоубийство.
Пророком назвал Солженицын Льва Толстого в несколько ироническом контексте «Августа 14-го». Пророком можно было бы назвать и самого Александра Солженицына. Но пророчествуют они разное и, может быть, в самом деле несовместимое в пределах одного вероисповедания.
Солженицын, признавая за силой зла статус гениальности, невольно подталкивает нас к признанию существования в мире двух сил.
Сравнимых по их онтологическому уровню:
«Проникнитесь ясным пониманием двух сущностей,
Дабы каждый… сам избрал себе только одну из них…»