волос ложился в нужном направлении, словно солдаты на построении. Я не мог себе позволить покупать дорогую одежду. Но кто сказал, что без больших затрат нельзя одеться опрятно и иметь достойный и даже элегантный вид?
Положение Маркуса, напротив, являлось изначально ущербным. Он был пленником со всеми вытекающими последствиями, и ему приходилось подчиняться всем вышестоящим лицам. Кроме того, еще одна особенность подчеркивала его приниженное положение: тело Гарвея, отличавшееся неоспоримой красотой, дикарской и цыганской, имело некий изъян, который ее портил. Определить, в чем именно заключался этот изъян, было нелегко. Удивительно, но два стражника, сопровождавшие его, отнюдь не отличались гигантским ростом, и тем не менее казались на целую голову выше заключенного.
Наконец я заметил, что его бедренные кости были короче, чем обычно. Этот дефект мог бы испортить даже более совершенную фигуру. Коленные чашечки, не решившиеся вовремя занять свое место, сводили на нет все остальные эстетические достоинства. Когда он шагал, то напоминал некое подобие марионетки в руках неопытного кукловода.
Я уже собирался было занять свое место за столом, когда сержант Длинная Спина остановил меня:
– Нет, пожалуйста, не здесь.
Он приказал двум конвоирам поставить стулья у коротких сторон прямоугольного стола. Таким образом создавалось расстояние, непреодолимое для наших рук, и становился невозможным любой контакт между нами. Мне пришло в голову, что мы сидели как богатые супруги, которых накрытый к ужину стол скорее разделяет, чем объединяет. Вместо прибора у Маркуса были его цепи, а у меня – чистые листы бумаги и карандаш. (Скоропишушее перо у меня изъяли, потому что оно было металлическим и остроконечным).
– Мы будем начеку, – заявил сержант Длинная Спина, – если вдруг возникнут проблемы.
Из его слов было неясно, кто мог спровоцировать эти проблемы: Маркус, я или мы оба сразу. Я много раз беседовал с Маркусом Гарвеем. И должен сказать, что этот длиннющий сержант был неизменным свидетелем наших разговоров. Он всегда сидел на своем месте, за решеткой, с исключительной воспитанностью пропуская мимо ушей наши слова и внимательно следя за движениями наших рук. Его никто не заменял, он никогда не брал отгулов и не болел.
Сержант напоминал безукоризненного сфинкса в человеческом обличье. Я часто задавал себе вопрос: он когда-нибудь отдыхает? Справляет ли свои надобности? И есть ли у него веки?
Для тюрем характерен целый оркестр собственных, скрытых от внешнего мира звуков. Когда мы сели за стол, неизвестно откуда до нас долетел скрежет открывавшихся и закрывавшихся решеток. Обрывки фраз, произносимых человеческими существами и поглощаемых цементом настолько, что невозможно было разобрать ни одного слова.
Для людей, знакомых с тюремной обстановкой, этих звуков не существовало. А мы, оказавшись друг напротив друга, не находили слов. Я не знал, с чего начать разговор, и принялся перебирать листы бумаги, чтобы выиграть время. Вероятно, Гарвей почувствовал мою нерешительность. Он широко раскрыл свои зеленые глаза и спросил:
– Меня ведь повесят, не так ли?
В этом человеке удивительным образом сочетались грусть и красота. В его вопросе одновременно прозвучали наивная растерянность и твердая убежденность. Мне не под силу это описать, но, похоже, его слова были способны усмирить гнев самого Аттилы.[2]
– Вы должны надеяться на Нортона, – сказал я твердо, – Он прислал меня, чтобы я записал вашу историю – от начала до конца. Он настаивал на этом.
Маркус принялся разглядывать поверхность стола, словно искал какой-то потерявшийся предмет. Мне еще предстояло понять, что таким способом он выражал свою растерянность.
Наконец он спросил, подняв высоко брови:
– А как это делается?
Я и сам не имел об этом ни малейшего представления. Предполагалось, что у меня был профессиональный опыт. Но мне никогда раньше не доводилось писать биографий. А сейчас моя задача состояла в создании некоего нового жанра на полпути между биографией и завещанием.
Что представляет собой жизнь человека? Она такова, какой мы сами себе ее представляем. Мне не хотелось судить Маркуса, пусть этим занимаются другие. Я дал себе слово: говорить как можно меньше и слушать как можно больше, превратиться во внемлющее ухо, которое не высказывает своего мнения. Нам предстояло провести много часов вместе. Это обстоятельство, разумеется, могло способствовать возникновению дружеских чувств, а мне не хотелось испытывать к нему симпатию.
– Начнем с начала, – сказал я.
– Я не убивал ни Уильяма, ни Ричарда.
– Это не то, – возразил я. – С самого начала.
– Если я не ошибаюсь, наш корабль отплыл в Конго…
– Пожалуйста, не спешите, – перебил его я. – Когда и где вы родились?
Маркус Гарвей не знал, ни сколько ему было лет, ни где точно он родился. Он упомянул маленький городок в Уэльсе, но по его неуверенному тону было ясно, что это название для него совершенно ничего не значит. Его отец был родом из одной балканской страны, но Гарвей и в этом вопросе не смог привести каких-либо подробностей. А о своей матери он, напротив, говорил с чувством, и в его голосе звучали благодарность и глубокая грусть. От отца Маркус унаследовал цвет кожи и зеленые глаза, а от матери – невероятную незащищенность и наивность. Последнее заключение я сделал самостоятельно. Он мне об этом не говорил.
Никто и никогда уже не узнает, когда и каким ветром занесло Мирно Севича в Англию. Известно только то, что сразу по приезде он стал жить с Мартой Гарвей (никакого брака – ни церковного, ни гражданского – они никогда не заключали). Девушка была сиротой без прошлого. Мирно познакомился с ней, когда она покинула стены детского дома, где получила воспитание. Марта была чрезвычайно худа. Меня поразило то, что первые воспоминания Маркуса восходили к его младенчеству и представляли собой не образ, а некое осязательное ощущение. Когда он сосал ее грудь, его пальцы трогали впадинки и бугорки над сосками: под кожей Марты прощупывались ребра.