взялся, по его словам, оправдать в глазах людских пути Господни. Но он, однако, не задался одним вопросом: быть может, Господь воспретил людям постигать Его пути, ибо, знай они всю меру Его доброты и степень нашего ее неприятия, то пришли бы в такое уныние, что оставили бы всякую надежду на искупление и умерли от горя.
Я – историк и этого звания держусь твердо, невзирая на хулителей, которые утверждают, будто я, как они это называют, собиратель древностей. Я верю, что истина может произрасти лишь на прочном основании из фактов, и с юных лет задался целью заложить такой фундамент. Заметьте, я не лелею грандиозного замысла написать всемирную историю; нельзя возвести дворец, не разровняв прежде участок под него. Скорее, как мистер Плот написал (и весьма внятную) естественную историю нашей страны, так и я занимаюсь гражданской ее историей. И сколько тут всего. Я думал, это займет у меня несколько лет; теперь же вижу, что умру дряхлым старцем, так и не завершив своего труда. Начал я (когда оставил прежнее намерение принять духовный сан) с желания написать о наших недавних бедствиях во время осады, когда армия парламентаристов заняла город и очистила университет от тех, кто не стоял всем сердцем за Парламент. Но очень быстро я постиг, что меня ждет еще более благородное дело, ведь вся история университета может исчезнуть навеки, если ее не запечатлеть. И потому я оставил свой начальный труд и принялся за более великий, и это невзирая на то, что уже накопил времени значительный материал, и публикация его, без сомнения, принесла бы мне и мирскую славу, и покровительство сильных мира сего, кои извечно обходили меня стороной. Впрочем это меня не тревожит: animus hominis dives, non area appellan solet и если до сих пор почитаются парадоксом эти слова Туллия, мол, богатство человеку даруют не сундуки, а разум, это лишь показывает, что век Рима был столь же слеп и безнравствен, как наше время.
Благодаря этому раннему моему труду я и познакомился с Сарой Бланди и ее матерью, которая будет столь часто упоминаться в моем повествовании. Несколько раз во время моих странствий по документам я встречал имя Неда, мужа этой старой женщины, и хотя он не был главной фигурой в истории осады, разожженные им страсти пробудили мое любопытство. Кровожадный злодей, дьяволово отродье, хуже, чем убийца, человек, от вида которого бросает в дрожь. Святой наших дней, один из избранников Божьих, человек добрый, приятный в беседе и великодушный. Два крайних мнения, и почти ничего между ними; оба они не могли быть верными одновременно, и я пожелал разрешить это противоречие. Мне было известно, что он принял участие в мятеже 1647 года, потом исчез из города, когда он был подавлен, и, насколько это меня касалось, из моего повествования: я не знал тогда, жив ли он или уже покоится в могиле. Но он приложил руку к одному неприятному происшествию, которое возбудило некоторое брожение, и я решил, что жаль было бы упустить возможность услышать о нем из уст участника и свидетеля событий (пусть это даже будет старуха, если я не смогу разыскать ее мужа), когда я летом 1659 года узнал, что его семья живет по соседству.
С недобрым чувством я шел на эту встречу: об Анне Бланди шла слава знахарки (из уст тех, кто не питал к ней неприязни) или ведьмы (из уст тех, кто был настроен менее доброжелательно). Ее дочь Сару называли сумасбродной и странной, но она еще не приобрела репутации целительницы, какая навела мистера Бойля на мысль попытаться использовать ее рецепты в лечении бедноты. Однако должен сказать, что ни трогательное описание ее в рукописи Кола, ни жестокое в писаниях Престкотта, не воздают должного старой женщине. Даже невзирая на то, что лет ей было под пятьдесят, огонь в ее взоре (передавшийся также дочери) говорил о душе истовой и сильной. Знахаркой она, возможно, была, хотя и не в том смысле, в каком понимают обычно без бормотания и без диковинных распевов, без таинственных заклинаний. Скорее, я бы сказал, она была проницательна и полна веселья, которое странным образом сочеталось в ней с глубокой (пусть и еретической) набожностью. Ничто увиденное мной не свидетельствовало о кровожадной гарпии из рассказа Уоллиса, и тем не менее я полагаю, здесь он говорит правду. Лучше других он своим примером показал, что все мы, будучи убеждены в своей правоте, способны на самое чудовищное зло, а то были времена, когда безумие убежденности крепко зажало страну в своих тисках.
Завоевать доверие Анны Бланди стало делом нелегким, и сомневаюсь, что мне это до конца удалось. С уверенностью могу сказать что, подступись я к ней позднее, когда ее муж был уже мертв, а король вернулся на законный престол, она неизбежно заключила бы, что я подослан, дабы заманить ее в ловушку, ведь в то время я уже был знаком с доктором Уоллисом. Подобное знакомство вызвало бы у нее подозрения, так как ей не за что было любить новое правительство, но у нее была особая причина страшиться Уоллиса. И ее страх вполне понятен: вскоре я и сам научился бояться его.
В то время, однако, я еще не был представлен этому ученому мужу, и Ричард Кромвель цеплялся за власть, а король оставался в Испанских Нидерландах, жаждущий своего наследства, но пока не решающийся захватить его. В стране начиналось брожение, и казалось, армии вот-вот вновь выступят в подход. Мой собственный дом той весной обыскали на предмет оружия, как, насколько мне известно, подвергли обыску дома всех моих знакомых. В Оксфорд доходили лишь обрывочные новости о событиях за городскими стенами, и чем более в последующие годы я говорил с людьми, тем более убеждался, что почти никто не знал на деле, что происходит. За исключением, разумеется, Джона Турлоу, который все знал и все видел. Но даже и он тогда отошел от власти, сметенный силами, которыми на сей раз не смог управлять. Считайте это доказательством того, в сколь плачевном состоянии пребывала страна в те дни.
Не было смысла обращаться к Анне Бланди со всей приличествующей обходительностью. К примеру, я не мог написать ей письмо, в котором представился бы и изложил суть моей просьбы, так как у меня не было оснований считать, что она сумеет его прочесть. И за неимением лучшего мне пришлось пройтись пешком до ее жилища и постучать в дверь, которую открыла девушка лет, быть может, девятнадцати, самая хорошенькая, какую я когда-либо видел в жизни: прекрасная фигура (пусть и немного худощавая), здоровые зубы и кожа, не запятнанная болезнью. Волосы у нее были темные, что не было недостатком, и хотя они были неубраны и непокрыты. Одета она была скромно, и думается, будь она облачена даже в мешковину, та все равно показалась бы мне привлекательным одеянием. Превыше всего этого – глаза ее притягивали взор, ибо они были глубочайшего черного цвета, будто вороново крыло, а известно, что изо всех красок черная наиболее мила в женщине. «Черные глаза словно от самой Венеры», – говорит о своей Алкмене Гесиод, а Гомер называет Юнону волоокой за ее круглые черные глаза, и Баптиста Порта (в своей «Физиогномии») глумится над сероглазыми англичанами и вместе с Морисоном возносит хвалы глубоким взорам томных неаполитанских дам.
Я пораженно воззрился на нее, совершенно позабыв о цели своего визита, пока она вежливо, но без подобострастия, сдержанно, но без дерзости, не осведомилась о моем деле.
– Прошу вас, сударь, входите, – сказала она, услышав мой ответ. – Моя мать ушла на рынок, но вот-вот вернется. Вы можете подождать, если пожелаете.
Оставлю на волю прочих решать, следовало ли мне истолковать это как предостережение против ее натуры. Будь я в обществе дамы лучшего положения, я бы, разумеется, ушел, не желая злоупотреблять ее добрым именем, оставаясь с ней наедине. Но в то мгновение возможность говорить с этим созданием показалась мне наилучшим времяпрепровождением до возвращения ее матери. Уверен, я почти желал, чтобы что-нибудь задержало старуху подольше. Я уселся (боюсь, не без важности, как это делает человек бывалый в обществе тех, кто ниже его по званию, прости мне Господи) на небольшой табурет у очага, который, невзирая на холод, был, к несчастью, пуст.
О чем беседуют в подобных обстоятельствах? Я никогда не преуспевал в делах, которые представляются столь незатейливыми прочим людям. Возможно, это следствие слишком многих часов, проведенных за рукописями и книгами. По большей части я не испытывал ни малейших затруднений за обедом с друзьями я мог беседовать с лучшими из них и по сей день горжусь тем, что был не самым безынтересным из собеседников. Но в некоторых обстоятельствах я терялся, и завязать беседу со служанкой с прекрасными глазами было выше моих сил. Я мог бы выставить себя дамским угодником, пощекотать ее под подбородком, посадить себе на колено и ущипнуть за задок, но такое было не в моем обычае и, по всей видимости, не в ее тоже. Я мог бы не обращать на нее внимания, как на существо его недостойное, вот только она была его достойна. И потому я не сделал ни того ни другого и только недоуменно смотрел на нее, предоставляя начинать разговор ей.
– Вы, по-видимости, пришли к моей матери, чтобы посоветоваться о какой-то беде, – подсказала она, так и не дождавшись, чтобы я открыл рот.
– Да.