и дальше в поросль диких цветов, крохотных алых, голубых, желтых и белых, которые, кажется, так и брызжут в лучах солнца среди темных теней. И всё кругом вот такое! Лучики разноцветного света летят ко мне с темнозелёного и черного сурового фона. Небо теперь темное и холодное. Кроме тех мест, куда попадает солнце. На солнечной стороне рука, нога и куртка нагрелись, а с другой стороны в глубокой тени, очень холодно.
Снежные поля потяжелели, и снег круто вздымается там, где проходили снегоочистители. Стенки становятся высотой в четыре, шесть и затем двенадцать футов. Мы едем между двумя стенами, чуть ли не по туннелю из снега. Затем туннель раскрывается, снова видно черное небо, и когда мы выезжаем на простор, то оказываемся уже на вершине.
Дальше уже совсем другая страна. Горные озёра, сосны и снежные поля остались внизу. Выше и дальше, насколько хватает взгляд, теснятся только горные хребты, покрытые снегом. Это высокогорье.
Мы останавливаемся на повороте, где несколько туристов фотографируют виды вокруг и друг друга, оглядывают окрестности. Джон достаёт свой фотоаппарат из поклажи. Я же достаю набор инструментов, раскладываю его на сиденье, беру отвертку, завожу мотор и начинаю регулировать карбюратор до тех пор, пока от захлёбывающегося кашля он не переходит к лёгкому чиханью. Я просто удивляюсь, как он всю дорогу вверх задыхался, давал сбои и готов был вот-вот остановиться, но всё-таки выдержал. Я же не регулировал его просто из любопытства, чтобы посмотреть, как он поведёт себя на высоте одиннадцати тысяч футов. Я делаю смесь немного побогаче, поскольку теперь мы будем спускаться к Йеллоустонскому парку, и если смесь не будет слегка переобогащённой сейчас, то она станет слишком бедной позднее, что опасно, ибо мотор может перегреться.
Двигатель по-прежнему чихает по пути с вершины, но тянет хорошо на второй скорости, затем по мере спуска звук становится глуше. Возвращаются леса. Мы теперь едем среди скал, озёр и деревьев, следуя причудливым изгибам и поворотам дороги.
Теперь мне хочется поговорить о высокогорье другого рода, о горних вершинах мысли, которые в некотором роде, по крайней мере для меня, следуют параллельно или же вызывают сходные чувства, я называю его высокогорьем духа.
Если всё человеческое знание, всё что нам известно, считать громадной иерархической структурой, тогда высокогорье духа находится на самой вершине этой структуры в самом общем, в наиболее абстрактном его выражении.
Здесь путешествуют очень немногие. Бродить здесь не приносит настоящей выгоды, и всё же как и в материальном мире вокруг нас, здесь есть некая особая суровая красота, которая привлекательна кое-кому несмотря на трудности пути.
На высокогорье духа следует приспособиться к разреженному воздуху неуверенности, к огромным масштабам постановки вопросов, к ответам на такие вопросы. Подъём продолжается всё выше и выше и, очевидно, гораздо выше, чем в состоянии охватить разум, так что даже становится страшно приближаться к ним, ибо можно запутаться и не найти оттуда выхода.
В чём же тогда истина, и как узнать её, когда достигнешь?… Как мы вообще познаём что-либо? Есть ли такое «я», «душа», которым это известно, или же душа просто представляет собой клетки, координирующие чувства?… Изменяется ли действительность по существу, или же она постоянна и неизменна?… Когда говорят, что нечто означает что-то, то что имеется под этим в виду?
Много путей проделано на этом высокогорье, многие из них уже забыты испокон веков, и хотя ответы, вынесенные с этих троп, казались постоянными и универсальными, но менялись цивилизации, менялись и выбранные ими пути, и теперь у нас много ответов на один и тот же вопрос, и каждый из них можно считать верным в своём собственном контексте. Даже в пределах одной цивилизации старые тропы постоянно зарастают и открываются новые.
Иногда утверждают, что настоящего прогресса не бывает, что цивилизация, уничтожающая множество людей в коллективной войне, которая загрязняет землю и океаны всё большим количеством отходов, которая уничтожает достоинство людей, обрекая их на принудительное механическое существование вряд ли может называться передовой в сравнении с примитивной охотой, собирательством и земледельческим существованием доисторических времён. Но этот аргумент, хоть в романтическом плане и привлекателен, не выдерживает критики. Примитивные племена допускали гораздо меньшую свободу личности чем в современном обществе. Древние войны велись с гораздо меньшим моральным обоснованием, чем современные. Техника, порождающая хлам, может найти и уже находит пути избавления от него без экологического ущерба. А картинки первобытного человека в школьных учебниках иногда упускают из вида некоторые изъяны той примитивной жизни: боль, болезни, голод, тяжкий труд, нужный лишь для того, чтобы выжить. Из агонии простого выживания к современной жизни — это можно трезво оценить как путь вперёд, и единственным деятелем этого прогресса явно является сам разум.
Можно отметить, формальные и неформальные процессы гипотез, экспериментов, выводов, из века в век повторяясь в новом материале, выстроили такие иерархии мысли, которые уничтожили большинство врагов первобытного человека. В некоторой степени романтическое осуждение рациональности проистекает из исключительной эффективности рациональности в выводе человека из первобытного состояния. Это настолько мощный, доминирующий над всем аргумент цивилизованного человека, что он заслонил собой всё, даже самого человека. В этом источник неудовлетворенности.
Федр бродил по этому высокогорью, вначале бесцельно, следуя каждой дорожке и тропе, где кто-либо побывал до него, и иногда ему казалось, что он добился какого-то прогресса, но он не видел впереди никакого намёка на то, куда двигаться дальше.
По горным проблемам действительности и знания проходили великие деятели цивилизации, некоторые из них, такие как Сократ и Аристотель, Ньютон и Эйнштейн известны почти всякому, но большинство из них всё-таки оставалось в тени. Его просто очаровали и их мысли, и сам способ мышления. Он прилежно следовал за ними по этим тропам до тех пор, пока те не становились холодными, и тогда он бросал их. Его работа едва проходила по академическим стандартам того времени, но это было не потому, что он не работал или не думал. Он думал слишком напряженно, а в этой горной стране мыслей чем больше думаешь, тем медленней продвигаешься. Федр читал по научному, а не по литературному, каждое предложение он обдумывал, помечая сомнения и вопросы, которые надо будет решить позже, и мне повезло в том, что у меня теперь есть целый чемодан с томами его заметок.
Удивительно, в них содержится почти всё сказанное им годы спустя. Просто больно видеть, что он совсем не сознавал в то время значения того, что говорил. Это как бы видеть как кто-то перебирает кусочки разрезной картинки, решение которой тебе известно, и хочется сказать: «Глянь, вот это подходит сюда, а вот это сюда», но говорить этого нельзя. Итак, он слепо блуждает с одной тропы на другую, подбирая кусочек за кусочком, и не знает, что ему с ними делать, а ты сжимаешь зубы, когда он попадает на ложный след и облегчённо вздыхаешь, когда он возвращается, даже если он сам при этом упал духом. Хочется сказать ему: «Не волнуйся, иди дальше!»
Как учащийся он настолько плох, что сдаёт экзамены должно быть лишь по милости преподавателей. К любому философу, которого он изучает, он относится с предубеждением. Он всё время вмешивается и навязывает свои собственные взгляды по любому изучаемому материалу. Он не бывает беспристрастным. Ему хочется, чтобы каждый философ шёл определённым путём, и просто приходит в ярость, если это не так.
Сохранилось воспоминание, как он сидит в комнате в три или четыре часа утра со знаменитой «Критикой чистого разума» Иммануила Канта, изучая её так, как шахматист исследует дебюты турнирных мастеров, пытаясь испытать линию развития вопреки своему собственному суждению и мастерству, изыскивая противоречия и несоответствия.
Если сравнить Федра с американцами двадцатого века со Среднего запада, которые окружали его, то он кажется весьма странным человеком, но когда видишь его за изучением Канта, то он не так уж и странен. Он испытывает уважение к этому немецкому философу восемнадцатого века не из-за согласия с ним, а из признания чудовищного логического укрепления Кантом своей позиции. Кант всегда исключительно методичен, последователен, точен и щепетилен при