появилась у нас в доме. Мне запомнился день, когда отец, усадив меня на диван и сам опустившись рядом, раскрыл ее перед собой, помолчал, выдержал паузу и обратился ко мне. Голос его был чуть более глуховат, более суров, чем обычно:
Был Крым, ясное утро, теплая, легкая листва за окном, по при этих словах меня, не знаю отчего, пробила дрожь, мне сделалось зябко и жутко, какие-то медные, в багровых отсветах, гулы наполнили воздух.
Иные слова я плохо понимал, у иных мне приоткрывался, как сквозь узенькую щелочку, какой-то непривычный, потаенный смысл, но это не мешало, я бы даже сказал,— притягивало еще сильнее... Тяжелый, протяжный колокольный звон рушился на меня с неба. И когда отец и упор взглянул мне в лицо чужими, построжавшими глазами и спросил:
— Как думаешь, чем кончится тревога?...— я, растерянно сглотнув слюну, пробормотал:
— Не знаю...
Так начался для меня «взрослый» Пушкин. И теперь, и трюме, я читал и перечитывал моего любимца «Дубровского» и куда менее любимую «Капитанскую дочку», поскольку вдруг выяснилось, что река Урал, на которой стоит Гурьев, это и есть Яик, и где-то на этом Яике-Урале или поблизости находилась Белогорская крепость, а в ней капитан Миронов, Гринев, Швабрин, а с ними, разумеется, и Машенька, в чем-то, представлялось мне, похожая на большеглазую девочку из соседнего трюма, и было нестерпимо досадно, что не Гринев с Машенькой переходят на сторону Пугачева, а Швабрин, отъявленный негодяй...
Мама пыталась примирить меня с Пушкиным. То ли морской, горьковато-соленый воздух, залетавший в трюм, то ли новые люди и впечатления, сменившие унылое однообразие существования, замкнутого в четырех стенах, но за эти дни она ожила, кожа на впалых, землистого оттенка щеках зарозовела, глаза повеселели. Потихоньку, для меня одного, она рассказывала, как они с отцом, закончив медицинский институт, уехали в небольшое волжское сельцо Марфино, как славно им жилось и работалось там, среди рыбаков, добродушно прощавших молодым врачам их неопытность и невольные ошибки. У нее была гривастая, смирного нрава лошадка, на которой она — да, верхом!— ездила к больным в близлежащие деревни и поселки...
Я слушал ее, пытался представить — молодую, красимую, верхом на лошади, осторожно шагающей по разлившимся, полным веселой весенней воды потокам... И раскрытый ли посредине том Пушкина с «Борисом Годуновым», ее ли рассказы, но мысли мои поворачивали к отцу, и снова мне казалось, что он где-то здесь, как тень от прозрачного стекла, и все мы — вместе...
Через несколько дней, уже в теплушке, я лежал, все так же упершись локтями в однотомник Пушкина, и теплушку трясло и раскачивало почти как нашу рыбницу «49» в штормящем море. В трех-четырех шагах от меня, в тесном колечке примолкших детей и подростков, моя Ревекка читала незнакомую мне книгу, которая называлась «Айвенго»— я украдкой разглядел заголовок на обложке. Смуглое лицо ее было серьезно и сосредоточенно. Перелистывая страницу, она проводила кончиком языка по алым, подсохшим от волнения губам, и они делались еще алее и ярче. В теплушку через раздвинутую дверь горячей, упругой струей рвался степной ветер. Гурьев был позади...
Однажды, много лет спустя, я оказался пролетом в этом городе. Стояла осень, по улицам, застилая воздух желтым туманом, носился песок. На душе у меня было тоскливо. Я поймал себя на чувстве, как будто хочу и страшусь припомнить давно забытый сон. Под вечер я сел в автобус и отправился на железнодорожный вокзал.
Возможно, причиной тому были ранние сумерки, которые уже обволокли плохо освещенный вокзал и привокзальную площадь, но до чего крохотным все здесь мне показалось! Неужто на этом унылом пустырьке с диспетчерской будкой, у которой развернулся и, фыркнув, укатил обратно в город мой автобус, когда-то кипело человеческое море, не море — океан, без берегов, без конца и края?.. Я стоял на пустынной площади перед вокзалом — и видел составленные впритирку или наваленные грудой чемоданы, мешки, корзины; розовых, чмокающих выпяченными губками, младенцев; фанерные сундучки на висячих замочках; вздутые ветром женские волосы, дымящиеся над торопливо перехватившей их рукой; телогрейки, платки, чайники с гремучей, подвязанной шпагатом крышкой; стайки воробьев, копошащихся вокруг арбузных корок, присыпанных песком; бледные, замученные лица девочек с темными синяками в подглазьях; выставленные на солнце ноги в каменных буграх стариковских мозолей; горькие, ожесточенные, потерянные, мутные от усталости, ко всему безразличные глаза — и над всем этим короткие гудки маневровых паровозов, карканье ворон, грохот проносящегося мимо порожняка. И
крик, внезапно взмывающий над вокзалом, над площадью, над целым миром: «Эшелон!.. Эшелон подают!..»
Как мгновенно вся масса изнемогших, разморенных жарой и ожиданием людей приходила в движение и устремлялась к перрону!.. Первыми вскакивали те, кто был ближе к путям. Но пока они сызнова увязывали свои распотрошенные баулы, пока пеленали малышей и совали в перекошенные от крика рты соски- пустышки, пока, под напором соседей, как в омут, кидались в ревущий, стонущий, все на гнете клянущий людской поток, — задние, дальние, в страхе, что могут не успеть, опережали передних — и растекались вдоль двух заветных, блестящих, убегающих в бесконечность стальных ниточек, готовые стоять насмерть, готовые ринуться в первую же теплушку — еще на ходу, пока состав не остановился, пока там, внутри, нет никого, кто помешал бы занять местечко поудобней, в глубине, в уголке. По для этого надо быть впереди, надо, не давая отпихнуть себя, ворваться, втолкнуться, и быть заранее наготове, с вещами на ремне, переброшенном через плечо, и — рука в руке, не оторвешь — от матери, от сына, от брата, от того, кто слабее, или сильнее, или попросту рядом, кто тебе поможет, чтобы ты ему помог, но тут, и в который раз, выясняется, что слух ложный, и нет никакого эшелона, поскольку пет вагонов, угля или чего-то еще, а пока — не задавайте лишних вопросов, уедете, все уедут, никто не останется, ждите, время военное, ничего не попишешь, будь моя воля, да я бы каждому — купированный, мягкий, нижнюю полку... Такое дело, придется еще потерпеть, у всех малые дети, гражданочка, отойдите, освободите пути, кому говорят!..
Неужели все это было, и было здесь?..
По тогда, в теплушке, нам еще не верилось, что мы — едем, едем!
Посадка была объявлена ночью, но до последней минуты никто не знал, с какого пути; говорили, эшелон уже стоит где-то за водокачкой; говорили — не за водокачкой, а в тупике; говорили — его нет ни здесь, ни там, прибудет он только утром; и всю ночь мы перетаскивали вещи с места на место, теряли и непонятным образом отыскивали друг друга; «комбинатовских» предварительно разбили по вагонам, но когда состав наконец подали, обо всяком порядке было забыто; вместе с «комбинатовскими» вагоны штурмовали «чужие», в общей толчее, суматохе, неистовстве было ничего не разобрать; деду кое-как удалось подсадить меня, и я заскочил в теплушку, за мной втолкнули постельку — самую легкую из наших вещей. Радуясь удаче, я кинулся в пустовавший угол, но какая-то тетка с хриплыми криками набросилась на меня и вышвырнула оттуда вместе с постелькой. В темноте кто-то, задохнувшись, визжал «караул», кто-то таранил дорогу чемоданом, кто-то умолял пропустить ребенка...
Не знаю, каким чудом, но в конце концов мы все вчетвером оказались в теплушке, а наши родственники — в сосед нем вагоне. Среди кромешного мрака было не разобрать, кто с нами рядом, но все ощущали себя одинаковыми счастливцами, все были рады поделиться друг с другом самым последним, и никому не верилось, что Гурьев, посадка — все это уже позади, и мы едем, едем!..
И хотя по моей вине (об этом никто не сказал ни слова, но я и сам чувствовал, что виноват) нам не удалось— предел мечтаний!— занять в теплушке угол, и нас в результате с обеих сторон стиснули чужие чемоданы и узлы, тем не менее первое наше утро в поезде было как праздник. Степи вокруг, поросшие скудной серенькой травкой: и временами блиставшие на солнце белыми островами солончаков, поражали безмерностью своих пространств. Небо было беспредельно высоким и светлым. Паровоз бодро гудел впереди. Комочки копоти залетали в теплушку вместе с дымом, но мы только веселились при виде внезапно выросших усов или украсивших чьи-то щеки клоунских потеков. Мы еще не знали, что наша дорога вместо предполагаемых нескольких дней растянется на 27 суток. Не знали, чем она, эта дорога, обернется для