О да, на фронте, в огне и пороховом дыму, погибали герои... Но в то же самое время, в те же самые минуты разве я сам не сжимался весь, не покрывался липкой испариной, стоило кому-нибудь из учителей уткнуться в журнал, отыскивая взглядом, кого вызвать?.. Разве я не трепетал при этом, как тот же Башмачкин перед грозным взором своего столоначальника?.. Да что говорить — а Чернов?.. Разве не из страха я подчиняюсь ему, хотя при этом ненавижу его и презираю?.. Так же, впрочем, как и все у нас в классе, считая даже тех двух-трех подлипал, которые сами напросились ему в шуты?..
Чернов был из тех «отпетых», какие встречаются в любой школе. Он был сыном известного в городе зубного врача. В карманах у него постоянно водились деньги, по тогдашним нашим понятиям — немалые. Он приносил в школу водку. От него не было житья ни учителям, ни ученикам. Но с ним предпочитали не связываться. Он мог не только избить — он, казалось, запросто мог убить человека, который в чем-то ему не понравился, чем-то не угодил. Его красивые, темные, влажно блестящие глаза, его бледное, с полными, яркими, всегда улыбающимися губами лицо светилось и ликовало при виде чужой боли, чужого страдания. Мучительство разного рода веселило и оживляло его, как свежая вода — засыхающий в горшке цветок. Его ненавидели, но стоило ему затеять какую-нибудь новую забаву, как другие мало что покорялись — уже как бы по доброй ноле начинали подыгрывать ему.
И я сам — разве я не подыгрывал ему множество раз?.. Мне вспомнилось, как наша Утконос боком сидела на столе, как в лицо ей летели жеваные шарики, как ее стеклянные пуговички смотрели в пространство, поверх наших голов — и как я заметил в ее глазах готовые пролиться, побежать по щекам слезы, блестевшие в сухом электрическом свете... Я увидел их — и все во мне осело, опало от жалости к ней, как опадает надутый воздухом шарик, если в него вонзить булавку. До конца урока я не мог поднять на нее глаза. Но разве я что-нибудь сделал тогда? Заехал Чернову по морде? Сказал что-нибудь остальным?.. Я молчал, как и все. Хотя ведь не только, не только я, должно быть, заметил...
Не помню, еще какие мысли и в каком порядке промелькнули тогда в моей голове, помню одно: заключая сочинение (оно получилось огромным, чуть не в полтетрадки,) я написал, что «типические образы, выведенные в гениальных произведениях великих русских писателей, не утратили своего выдающегося значения и в наши дни». Что-то в этом вот роде... Или попроще, погрубей — слишком уж я распалился, чтобы блюсти положенные в те годы стилистические выкрутасы: «И между нами живут Червяковы и Башмачкины...»
Стояла зима, утром я шел в школу по еще темным, полным ночного мрака улицам. Резкий, налетавший порывами ветер забирался за воротник, леденил подбородок и щеки. Но в окнах там и сям уже горели неяркие огни, на перекрестках взвизгивали трамваи с обросшими мохнатым инеем стеклами, рядом со мной торопливо скрипели в затвердевшем от мороза снегу чьи-то калоши и валенки. Мне казалось, на этот раз между затянутых ремешком учебников и тетрадей я несу нечто живое, нечто мое, с чем, как с птицей, нечаянно залетевшей в комнату и накрытой ладонью,, жаль расставаться...
На уроке дежурный собрал сочинения, и моя тетрадь потерялась в общей пачке!
День или два я жил в нетерпеливом ожидании, но постепенно мое нетерпение стало гаснуть. Близился конец короткой второй четверти, нам на головы так и сыпались проверочные, контрольные, самостоятельные... Вместе с тем после школы, наскоро перекусив дома, мы, как обычно, разбегались по очередям. Очереди были за всем — за хлебом, за пшеном, за яичным порошком, за селедкой, за размокшей мороженой картошкой, за упакованной в ярко разрисованные банки с восхитительным ключиком для открывания американской тушёнкой, за белым, как снег, и, как снег, тающим на сковородке американским же лярдом... Все это, разумеется, отпускалось по карточкам, в пределах положенной нормы. Но кроме школы, кроме долгих, нескончаемых очередей с фиолетовым номером на ладони, который выводили, послюнив химический карандаш, кроме домашних заданий были еще книги, которые необходимо срочно прочесть, и новый киносборник, который нужно не пропустить, и газеты, из которых я ежедневно выстригал и затем вклеивал в самодельную тетрадь сводки Совинформбюро, сообщения о действиях союзников, международную информацию. Мой закадычный друг Мишка Воловик помогал мне в этом. Помимо того, я вел еще и «поэтохронику», где большей частью излагались те же сообщения с фронтов, только зарифмованные. Помню, там сильно доставалось нашим союзникам, англичанам и американцам, которые свое продвижение на фронте измеряли в ярдах: за такое-то число, писали они, наши войска (речь шла о войсках, высадившихся в Северной Франции) продвинулись на сто ярдов...
Так что у меня хватало причин забыть о своем сочинении, или если не забыть, то порядком к нему поостыть, и когда Утконос (по-моему, звали ее Марьей Терентьевной) принесла наши тетради, когда она положила их перед собой па стол таинственной стопкой, я насторожился ничуть не больше, чем другие. Так мне казалось. Тем более, что на фоне грандиозных событий, которыми жила вся страна, вся планета, наши отметки, считали мы с Мишкой Воловиком, не имели ровно никакого значения...
И мы делали вид, что не интересуемся ими. Отнюдь...
На уроке Марья Терентьевна обычно принимала ворчливо-журяще-поощрительный тон. Раздавая сочинения, одному из нас она говорила, что ему следовало бы надрать уши за непростительные ошибки в орфографии, другого корила за лень, третьему не без яда советовала обзавестись очками, чтобы не допускать искажений при списывании с чужих тетрадей.
— А-тебе все смешочки да хаханьки, Воловик,— сказала она, когда Мишка, не прыгавший выше тройки, раскрыл тетрадь и саркастически усмехнулся, увидев под жирной красной чертой неизменную цифру.— Ох, Воловик-Воловик,— перехватила Марья Терентьевна его усмешку и протяжно, всей грудью вздохнула,— просто не знаю, что из тебя получится, если ты не возьмешься за ум... (Впоследствии из него получился толковый изобретатель, директор научного института).
Мишка обещал подумать.
Добравшись до Чернова, она попросила передать отцу, чтобы тот внимательно прочел сочинение сына, затем снял с него штаны...
— При твоих способностях, Чернов, быть таким бездельником... Но запомни раз и навсегда: каждый баран за свою ногу будет подвешен...
Все ее присловья и поговорки мы знали наизусть. В том числе и эту, про барана. Каждый раз, когда она произносила ее, я видел перед собой длинный ряд подвешенных на заостренные блестящие крюки баранов — жалобно блеющих, с покорными глазами, покрытых белой, курчавой шерстью...
Следуя алфавитному порядку, в котором были сложены тетради, Марья Терентьевна добралась до «я» («Еще одна-двойка, Ярыгин, и пара в четверти тебе обеспечена»), а моего сочинения все не было. Какой ни ерундой выглядела на фоне мировых событий отметка за домашнее сочинение такого-то ученика такого-то класса такой-то школы, сердце у меня начинало поекивать. То ли мое сочинение затерялось где-нибудь, то ли еще не проверено, то ли... Вот это самое «то ли» и заставляло, как ни пытался я его усмирить, чаще обычного колотиться мое сердце.
Так оно и случилось: покончив с Ярыгиным, Утконос взяла со стола последнюю, самую нижнюю тетрадку, вскинула над головой и, обводя наши лица медленным взглядом— казалось, он скреб кожу, как мелкий наждак,— спросила:
— Чья это тетрадь?
Я отчего-то промолчал.
— Чья это тетрадь, я спрашиваю?— повысила она голос. Ее прозрачные, отлитые из стекла глаза обходили меня.
— Ну, моя,— отозвался я, начиная отчетливо понимать, что дело мое худо.
— Только без «ну»,— поморщилась Утконос.— «Н-ну» — это когда перед тобой лошадь, понятно?
— Понятно...— промямлил я, ненавидя себя и за это «понятно», и за холодный пот, уже начинавший сочиться из глубины моих подмышек.
— А ты не догадываешься, почему я отложила твое сочинение?.. Нет?.. Ну, тогда я скажу: это сочинение — лучшее в классе!— Она, как и прежде, избегала смотреть мне в лицо.— И я сейчас прочитаю его вслух, а вы слушайте меня внимательно... Очень и очень внимательно, потому что... Что я сказала, Горемыкин?
— Очень и очень внимательно...— сказал Горемыкин, вставая.— Потому что...
— Садись, Горемыкин, и не болтай,— сказала Марья Терентьевна.— А почему я прошу всех слушать внимательно, я объясню после.
И она прочла мое сочинение, да так выразительно, громко, с таким напором, как мне самому ни в