нехорошо усмехался.
Как бы там ни было, в тот день, когда я впервые отправился вскапывать огород, мне припомнились и горьковатым дымочком вьющиеся вокруг дяди Пети слухи, и картинка из учебника, и клеенчатый фартук...
Этой первой послевоенной весной работникам больницы, а значит и тете Мусе, выделили по небольшой полоске земли под «индивидуальный огород», как тогда это называлось. Наступили весенние каникулы, коротенькие, в отличие от зимних, и потому пронизанные особенно жгучим чувством свободы, и ясным солнечным днем, щурясь от сияния мартовской синевы, я отправился на отведенный нам участок, заправски поплевал на ладони и вонзил в землю лопату...
Впрочем, вонзить-то мне ее и не удалось. Ни в первый раз, ни во второй, ни в третий. Лопата лишь ковыряла и корябала землю. При этом она то скрежетала, натыкаясь на камни, то норовила вовсе вырваться у меня из рук, когда я принимался изо всей мочи колотить по железной закраине каблуком. Со стороны степи, на которую выходила задами больница, дул ровный, свежий ветер с привкусом талого; снега и прошлогодней травы, но за какие-нибудь пять минут я взмок от макушки до подмышек. Неумелость ли моя тому была причиной, земля ли... Так ведь тут и земли никакой не было, а были одни голыши, одни кирпичи, одни железки, одно стекло, одни консервные банки, одно полуистлевшее тряпье. Я полностью в этом утвердился к тому моменту, когда сам не знаю отчего оглянулся:— и увидел дядю Петю.
Сам не знаю отчего, потому что нельзя же было, назвать чем-то, за что-то посчитать устремленный сзади на меня взгляд, как бы ни был он сверлящ и насмешлив. / Каким бы презрением ни опалил он мои щеки и лоб, когда я оглянулся. Ведь это был всего-навсего взгляд, и не мог же я ощутить его — сквозь пальто или сбитую на затылок зимнюю шапку. Тем не менее я, должно быть, почувствовал этот взгляд и продолжал чувствовать плечами, затылком, лопатками, когда, кивнув дяде Пете и бормотнув нечто вроде «драсть...», отвернулся и вновь принялся терзать свою лопату.
Я с нетерпением ждал, что он уйдет, но он не уходил. Уже потом я понял, что его участок попросту был рядом с нашим, но тогда мне представилось, что он лишь по одной причине стоит шагах в десяти от меня, огромный, в старом, линялом, жестком, как фанера, брезентовом плаще, и огромных, во многих местах подлатанных сапогах,— по одной-единственной причине: чтобы вконец допечь и уничтожить меня.
Как я старался! Как напрягал свои хилые мышцы, свое тщедушное бестолковое тело! Как брызгали из-под моей лопаты осколки камня, стекла и кирпича! Какая свирепая злость — на дядю Петю, на себя, на все на свете, включая беднягу Гегеля, а заодно и всю немецкую идеалистическую философию, бушевала во мне!
Но дядя Петя?.,.
Он не ведал пощады.
Он постоял-постоял, глядя на мое отчаянное и безуспешное единоборство с непокорной землей, и проговорил добродушным, как бы даже сочувственным тоном (фразу такой длины, да еще и обращенную ко мне, я услышал от него впервые):
— Ото ж тобе, хлопче, рукамы робыть, а нэ кныжцы чытать...
Каким ядом, настоенном на елее, сочилось каждое его слово!
Вот здесь-то мне и припомнилось мрачное дядипетино прошлое... И я ощутил... Ощутил себя комсомольцем тридцатых годов... Селькором, активистом... Черную дырочку обреза почувствовал я за спиной...
Ломая ногти, я выворачивал камни руками. Я задыхался. Я видел себя истекающим кровью — на земле, которую не отдам белым гадам (от кулаков мое воображение в один прыжок перенеслось к деникинцам, колчаковцам...), с которой не отступлю!
Между тем дядя Петя прошагал немного дальше, сбросил с плеч и сложил на бугорочке свой фанерный плащ, неспеша скинул пиджак, остался в долгополой синей сатиновой рубахе, которую выпустил поверх брючного ремня, и тоже взялся за лопату.
Я старался не смотреть в его сторону. Не видеть, как мерно, без рывка, налегает он подошвой сапога на лопату и как перед ним рядком ложатся жирные коричневые пласты. Это земля,— твердил я себе.— Вот попадись ему такая, как у нас...— Пожалуй, дяде Пете и в самом деле достался участок получше. Но камни и разного рода мусор, который ему встречался, он складывал в кучки, словно даже любуясь при этом — то ли тем, как они быстро растут, то ли видом очищенной, влажно блестевшей на солнце земли...
Так началось наше... Не придумаю, как назвать... Соревнование?.. Глупо. Соперничество?.. Но какое уж там соперничество — между дядей Петей, с одной стороны, да не только им, а всем его семейством, его многочисленной родней, его дочками — их было три или четыре, и все как на подбор — крепкие, крутобедрые, с литыми икрами, даже война их не подсушила,— это с одной стороны, а с другой?.. С другой — мы с тетей Мусей, бабушка не в счет, слишком стара она была для лопаты с мотыгой, мы ее брали разве что на прополку. Виктор Александрович для огородных дел не годился. Да ведь и тетя Муся — она до того только и знала, что больницу, где столько лет работала медсестрой, операционную, куда и по ночам, бывало, вызывали ее — на «срочные» и «неотложные» — «давать наркоз». Пальцы ее привыкли к шприцам, бинтам, таблеткам... Так что — какое соперничество, между кем и кем?..
Тем не менее на другой день я снова отправился на огород. Едва я проснулся, как мне напомнили о нем взбухшие на ладонях розовые водянки, с трехкопеечную монету каждая, и все мое тело, которое ломило так, словно от зари до зари по нему колотили без передышки бельевым вальком. Вспомнился мне и дядя Петя с его ухмылкой, его ехидным «рукамы робыть, а нэ кныжцы чытать...» Вспомнилась жесткая, скрежещущая под лопатой земля, искрящая на взрезе битым стеклом... Как я ненавидел эту землю! С какой тоской и страхом думал о ней!.. Но что было делать?..
Однако странная история! Едва я пришел на огород, едва увидел вскопанную вчера землю,— не вскопанную, впрочем, если бы вскопанную!..— скорее развороченную, немилосердно искромсанную мной, подсушенную за ночь ветром и теперь какую-то пятнистую, пегую, где будто присыпанную светлым пеплом, где бурую, как затянувший рану рубец,— едва я увидел ее, как чувство не то стыда, не то жалости заскреблось во мне. А глядя в бескрайнее пространство степи, такой гладкой, словно по ней прошелся гигантский рубанок, я — сам не знаю отчего — ощутил в себе какую-то бодрую, ищущую выхода силу... Вокруг стояла ничем не нарушаемая тишина, только низко стлавшийся ветерок чуть слышно посвистывал в сухой траве. На огородах не было ни души. По степи желтой ленточкой уходила к горизонту дорога. Вдоль нее горелыми спичками тянулись телеграфные столбы. По дороге, то и дело пропадая в клубах пыли, юрким жучком бежал грузовик. А небо было таким, что даже воздух, который я вдыхал, казался синим.
Прежде чем взяться за работу, я сбросил пальто (кстати, единственную мою верхнюю одежду — и для школы, и для огорода), скинул куртку, в которых прошлый раз до смерти запарился, и сложил все это в сторонке. Рубашку, правда, я не стал вытаскивать из брюк, но едва я начал копать, как она сама выпросталась и я уже не заправлял се обратно. Я старался не колотить по лопате каблуком, а налегал на закраину подошвой, наваливался всем телом— и в иные мгновенья лопата срасталась со мной, становясь продолженьем руки или ноги. Сырой, аппетитно чмокнувший под лопатой пласт земли я прихлопывал сверху лопатой и тут же разбивал на куски — жест, который я тоже подглядел вчера у дяди Пети. Досадно было, что я что-то у него перенимаю, но главное для меня заключалось в том, чтобы до прихода моего ненавистника если не перегнать, то хотя бы догнать его по размеру вскопанной земли.
И это мне удалось. И удалось загладить следы вчерашнего позора — измельчить, раздробить мотыгой уже затвердевшие комья. О ломоте, о водянках, которые полопались и клочьями кожи сползали с моих ладоней, я забыл. Я ждал дядю Петю, и тихое торжество распирало меня.
Но, появившись под вечер (я издали заметил его сумрачную фигуру, шагавшую по начинавшим заполняться людьми огородам), он только краем глаза зацепил мое поле. Он и на меня взглянул — будто накололся. Будто несказанно удивился, что я еще здесь. Что я вообще существую. И едва кивнул в ответ на мое «здрасть...»
На этот раз он привез тачку. Он складывал в ее дощатый короб камни и мусор, собранные накануне, и отвозил в степь. Глядя на него, я принялся за то же самое, тачку мне заменил порядком прогнивший лист фанеры. Пока я, пыхтя, волок его через огород, он понемногу расползался, устилая свой путь щепками, одновременно таяла и наваленная поверх груда камней, чему я был даже отчасти рад, с каждым таким рейсом все больше выбиваясь из сил.