фальшивом мавританском стиле. Никто из нас никогда не видел настоящих мечетей, должно быть поэтому нам казалось, что библиотека, с ее величавым, отделанным цветной глазурью порталом и резными дверями черного дерева, похожа на мечеть. Во всяком случае мы входили сюда с таким же чувством, с каким правоверные входят в украшенный полумесяцем храм.
Получить билет на «пятницу» (назывались они «литературно-музыкальными») было не так-то просто, в особенности нам, школярам. Но когда библиотекарь, уже не глядя на просительные, молящие наши лица, со вздохом протягивала три заветных билета, наши тела, полные ликования, взмывали вверх и плыли по воздуху точь-в-точь как на полотнах Шагала.
Трещал мороз, бушевала гроза, хлестал дождь — все равно в 7 часов вечера читальный зал библиотеки бывал переполнен. Здесь собирались студенты (в городе было три института), преподаватели, журналисты из областной газеты, артисты драмтеатра и филармонии, любопытствующие юнцы вроде нас, недавние солдаты, снова взявшиеся за учебники, одинаково молодцеватые, подтянутые, будь на них штатский пиджак или гимнастерка, и тут же — всезнающие, всепомнящие старички с аккуратными бородками, сухонькие старушки, похожие на одиноких, жмущихся к теплу птиц. Сидели плечо к плечу, мостились по двое, по трое на стуле, теснились у стен, стояли в проходе. В просторном двусветном зале с большим портретом Н. К. Крупской, чье имя носила библиотека, делалось душно. Распахивали узкие створки стрельчатых окон, но это слабо помогало, впрочем, атмосфера таких «пятниц» была насыщена для нас особого вида кислородом.
В отличие от школы, где положено было, готовясь к уроку, вызубрить заданное «от сих до сих» и потом барабанить «близко к тексту», мы увидели здесь, что об одном и том же можно думать по-разному, спорить, не соглашаться. Здесь читали стихи, пели, выступали с докладами, артисты разыгрывали сцены из спектаклей — и после каждого выступления возникало обсуждение, столкновение мнений, любой, кто хотел, мог в нем участвовать. Понятно, сами мы дрейфили выйти к помосту в глубине зала, где черным лаком блестел рояль и откуда с жаром выступали ораторы. Зато вместе со всеми хлопать, смеяться, шуметь, одобряя или негодуя,— это нам позволялось. Что же до споров между собой, то после каждой «пятницы» нам хватало их на целую неделю.
На «пятницах» читали доклады и сообщения — о Кирове, который в разгар гражданской войны, в 1919 году, организовал оборону Астрахани; о Чернышевском — его сослали сюда после Сибири; о Велимире Хлебникове — он родился и провел детские годы в Астрахани, а его отец был создателем Астраханского заповедника... Между тем, что мы читали в книгах, узнавали в школе, и тем, что слышали на «пятницах», часто не было большой разницы, если не считать разницу между подробным описанием цветка и самим цветком, который можно держать в руке, обонять... Слушая о Кирове, о гражданской войне в Астраханском крае, я вспоминал дядю Илью... Пыльные, неухоженные наши улицы приобретали новизну и значительность, когда я представлял на них Чернышевского. Следом за Хлебниковым в наш город, чуть ли не под своды читального зала, касаясь их пуговкой кепки, входил Маяковский...
Здесь мы впервые увидели «живых» поэтов. Правда, они не были похожи ни на Маяковского, ни на Хлебникова — одного этого нам хватало, чтобы смотреть на них свысока, не принимая всерьез. Но когда в газетах разгорелась дискуссия между Трегубом и Симоновым, она только продолжила споры, горячившие нас на «пятницах». Конечно же, мы были на стороне Трегуба, который атаковал поэзию, размахивая над головой, как палицей, цитатами из стихов Маяковского («В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг»). Но с другой стороны — Константин Симонов... Его авторитет был велик, его фронтовую лирику твердили наизусть... И когда он писал, что поэт имеет право и на грусть, и на горькие раздумья, и на то разнообразие чувств, которым живет человеческое сердце, тут было о чем поразмыслить...
Мне запомнилось (и отчего-то запомнилось на всю жизнь), как в жадной, восторженной тишине читала стихи молоденькая студентка мединститута (впоследствии довольно известная поэтесса), как забитый людьми зал слушал ее, затаив дыхание, боясь упустить хоть слово, и лицо ее — там, у рояля — светилось, как фонарик в темноте...
О чем были ее стихи?.. О луне. О замороженном окне. О неразделенной любви. Об одиночестве... Мы негодовали («В наши дни писатель тот...» и т. д.). А сами тоже готовы были слушать и слушать...
И был поэт — плотненький, кругленький, экспансивный. Он работал в газете, часто публиковался, законодательствовал на «пятницах». Однажды он принялся читать свою новую поэму о рыбацком селе, его будущем. Там были такие строки:
Кто-то из зала спросил: «Зачем на одно село — пять водопроводов?.. Если на всю Астрахань хватает одного?..»
Все смеялись. Мы тоже. Хотя нам было досадно. Писать о рыбаках, о рыбацком селе, где пока еще нет водопровода, но где он будет, будет!..— казалось нам куда более важным, чем в тысячный, в миллионный раз повторять всю эту муру про луну и неразделенную любовь...
И однако долгое время достаточно было кому-нибудь из нас вспомнить про «десять пароходов и пять водопроводом», чтобы мы начинали хохотать до коликов.
После «пятниц» мы приходили в школу повзрослевшими, нам бывало скучно на уроках, тесно в пределах программ. Мы спорили с учителями. Дерзили. Сомневались. Опровергали. Ниспровергали. Но более всего недовольны были самими собой, собственной жизнью — тусклой, бесполезной, бездеятельной, — ведь нельзя же было считать деятельностью решение бесконечных задач и писание контрольных. Это угнетало. Каждый бездарно промелькнувший день казался катастрофой. Я чувствовал, как время струилось сквозь мои растопыренные, силящиеся удержать его пальцы, и сердце мое давила тоска.
Мы имели возможность оглядеться вокруг, прислушаться к себе. Внешних впечатлений было немного, они не заглушали внутренней жизни. Напротив, она становилась чем богаче, напряженней, чем беднее представлялась нам окружающая жизнь. Но случалось и так, что событие, мало заметное в других обстоятельствах, действовало на нас подобно землетрясению, Таким землетрясением был приезд в наш город «сына Есенина».
Я потому беру эти слова в кавычки, что недолгое время спустя в «Правде» появилась заметка о разного рода пройдохах, разъезжавших по стране, выдавая себя за «сыновей Есенина». Были тут помянуты и шпагоглотатели, поражавшие в прошлом провинцию, и «сыновья лейтенанта Шмидта»... Гастролер, выступавший у нас, был, вероятно, одним из них. Что заставило его ввязаться в эту авантюру? «Выгрался» ли он в роль «сына» или все же имел к Есенин какое-то, хотя бы и косвенное, отношение?.. Все это праздные вопросы, тогда их перед нами не было.
Тогда мы отправились «на сына Есенина», посколько Есенина почти не издавали, вокруг его имени клубилось плотное дымное облако, и сквозь это облако, из его таинственного нутра, иногда проблескивала, ослепляя, как молния, строчка или две из есенинских стихов. Знали же его мы в основном по стихотворению Маяковского, в котором говорилось про пивную и аванс, а кроме того между прочим упоминалось про «забулдыгу-подмастерье».
И вот мы сидели в театре, который когда-то был кинотеатром «Вулкан», а потом переходил из рук в руки — то ТЮЗа, то музкомедии, то филармонии; здесь обычно выступали приезжие артисты. Мы сидели где-то наверху, выше всех. Под нами был небольшой уютный зал, на этот раз утративший границы, погруженный во тьму, похожий на мрачную пропасть. На сцене, в узкой полосе света, стоял высокий человек (даже сверху было видно, как он неимоверно высок), высокий и тонкий, похожий на мачту без паруса, в черном, как ночь, фраке и белой, как снег, манишке, с бледным лицом и горькими, отрешенными глазами; его длинные, до плеч, прямые волосы в молочном луче прожектора казались седыми.
Такого мы еще не видели.
— Вы помните...— говорил он, и голос его, густой и низкий, обволакивал зал.— Вы все, конечно, помните...— Голос его расплывался, угасал. И было странное чувство: он обращался ко всему залу, а казалось, будто перед ним только мы. Будто во всем театре только он и мы — трое...
— Друг мой, друг мой, я очень и очень болен...— говорил он печально. И я чувствовал, что из нас троих остался я один.
— Дай, Джим, на счастье лапу мне...— просил он. И я готов был все отдать, все раздарить, все сделать для кого-то, кого я не знаю, но кому зябко и сиро, кому одиноко живется на свете...
Такого мы еще не слышали.