лишить Россию ее величия, самобытности и достойного места в мире! Родина у нас — одна и мы несем ответственность за ее судьбу.
Разъясняйте для спасения Родины цели 'Памяти', обличайте, устно и письменно, ложь и клевету на нее, давайте отпор хулителям, создавайте группы 'Памяти' в своих вузах! Бойкотируйте преподавателей- сионистов, выдвигайте и поддерживайте русских преподавателей и ученых, стоящих на патриотических позициях! ЗНАЙТЕ — НИКТО кроме 'Памяти' не выступает в наши дни за подлинное возрождение и спасение русского народа и братских славянских народов. Если вы любите Родину и верно понимаете ее трагедию — ваше место в рядах национально-патриотического фронта 'Память'!
ДА ЗДРАВСТВУЕТ РОССИЯ! ДА СГИНУТ ЕЕ ВРАГИ!
Эта листовка — одна из многих — распространялась между ленинградскими студентами, ее принес мне сосед, чей сын учится в Ленинграде. Слово 'листовка' не случайно произведено от слова 'лист': нужно иметь семя, нужно иметь плодородную почву, нужно позаботиться о том, чтобы почву эту взрыхлить, посадить в нее семя, засыпать сверху землей, поливать, ухаживать, растить, дожидаться терпеливо, упорно, пока деревце подрастет, раскинет ветки, покроется почками, потом густой листвой — только тогда ветер сорвет и разнесет по городу, по улицам и подворотням листья-листовки, подобные этой... Кто-то подготавливал почву, закладывал семена, растил-взращивал поначалу робкий, слабый стебелек... Кто? Зачем?..
Собственно, я давно собирался уйти из журнала. Нездоровье, постоянная редакционная нервотрепка, чтение и подготовка к печати рукописей, не оставляющие ни сил, ни времени для собственной работы... Собирался уйти при прежнем нашем редакторе, потом появился Толмачев, развернулась перестройка — возникли условия для живого, настоящего дела... Но последнее время я начал все острее чувствовать расхождение с Толмачевым, с теми, кого принимал он в редакцию. И все же никак не думал, что уходить придется в подобной ситуации. Жена, если я заговаривал об уходе, возражала: разве ты сможешь без редакции? Без общения с людьми? В одиночестве?.. Мне тяжело было признаться ей, что я подал заявление. И, чтобы не тянуть, я сделал это, едва переступив порог.
Даже в полутемной прихожей я, казалось, увидел, как она побледнела. Но тут же услышал:
— Ты поступил правильно. Другого выхода у тебя не было.
Под утро мы оба встали, подошли к постели маленького нашего внучонка — Сашеньки, проверить — не раскрылся ли, не мокрый ли... Обоим не спалось в ту ночь.
— Я все лежу, думаю, — сказала жена, — как же так? Что произошло? Ведь тебя всегда так уважали...
Что я мог ей ответить?
О, черная гора.
Затмившая весь свет!
Пора — пора — пора —
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь быть...
В те дни мне часто вспоминались — да и сейчас вспоминаются — эти цветаевские строки...
Больнее всего в этой истории ударили меня слова Антонова. Даже не слова — нацеленный в упор взгляд, в котором, как осколок стекла, так и сверкала ненависть...
Вот где заключался мучительный, до сих пор саднящий мне душу вопрос: что же произошло?..
Ведь Валерий Антонов... Как бы это сказать... Ум, талант, красноречие — да, все это я всегда ценил в нем, однако — не только это... И, может быть, вовсе не это было в нем для меня главным. А редкостный дар — уловить малейшие оттенки настроения другого человека, выслушать его, дослушать до конца — и разделить гнев, смятение, тоску, переполнявшие всех нас многие годы. Разделить — и облегчить сердце — когда словом, когда обоюдным молчанием. Порой ведь важнее, значительней любых слов такое молчание, с переплетающимся в воздухе дымком двух сигарет. А иногда, помолчав, с какой-то виноватой улыбкой в глазах — разноцветных, один — голубой — посветлее, другой потемнее — он говорил, тронув ладонью лохматую рыже-русую шевелюру на лобастой голове: 'Хочешь, тебе почитаю?.. Сам не пойму, что у меня на этот раз получилось...' Он читал стихи, я слушал. Мы не были друзьями в расхожем смысле слова и не так- то много времени проводили вместе, но соприкосновение душ — что может быть выше в мужской дружбе?..
Мало того. Много лет назад, в ответ на антисемитский выпад в адрес журнала, исходивший от сановного литературного чиновника, мы с Валерием не смолчали, а вдвоем потребовали разбора этого дела на русской секции... Чем вызвали немалый переполох с последующим вызовом в идеологический отдел ЦК КП Казахстана и грозной накачкой — за 'потакание вражеской пропаганде', твердящей о существовании антисемитизма в СССР... Помню, как потом, по дороге из ЦК в редакцию, мы завернули в скверик, чтобы прийти в себя, и, сидя на лавочке, то хохотали, то матерились, но было так горько, так тоскливо обоим — дальше некуда...
И в то же примерно время, в начале семидесятых, покончил с собой автор нашего журнала, филолог, преподаватель пединститута Ефим Иосифович Ландау. Ему было около пятидесяти, жил он одиноко, погруженный в докторскую диссертацию, посвященную творчеству Эренбурга, и - едва ли не единственный в Союзе написал и успел опубликовать рецензию на 'Теркина на том свете' Александра Твардовского, — сатиру, напечатанную по высочайшему капризу, но вскоре же фактически запрещенную... Твардовский прислал ему растроганное письмо. А через недолгое время Ландау объявили не то еврейским националистом, не то прямым сионистом, к тому же поползли, зазмеились неясного происхождения слухи о золоте, якобы посланном Ландау в Израиль (опять — золото!.. Золотые слитки!..), и о каких-то чуть ли не агентурных связях его с иностранной разведкой. Трижды являлись к нему из органов, переворошили всю квартиру, всю огромную, уникальную библиотеку, на которую Ландау тратил две трети зарплаты, что-то искали, вчитывались в дневник, допрашивали, писали протокол за протоколом — в заключение, когда однажды рано утром снова позвонили или постучали к нему в дверь, он выскочил на балкон и прыгнул вниз с четвертого этажа...
Он бывал у нас дома и всякий раз приносил Марише, нашей дочке, только начавшей ходить в школу, по шоколадке... Два опера явились ко мне на работу в день его гибели, повезли в машине, с решеткой на крохотном оконце, к нему домой — я еще ни о чем не догадывался, не знал, куда и зачем меня везут, воображение рисовало мне разные варианты, в соответствии с временем, наступившим после суда над Синявским и Даниэлем, одного лишь не мог я предположить - того, о чем услышал, когда передо мной распахнули дверь квартиры Ландау и, увидев за нею незнакомых людей, я вдруг почуял в воздухе отчетливый запах смерти...
Так вот, тогда, когда за демонстрации подобного рода в лучшем случае можно было лишиться работы, оказаться исключенным из плана в издательстве и т.п., Валерий Антонов, как и еще несколько человек, из тех, кто был куда ближе, чем он, знаком с Ландау, явился на похороны, и мы все вместе поехали на кладбище, вместе — впятером или вшестером — возвращались затемно домой, возле торговавшего водкой киоска чокались полными до краев граненными стаканами, пили, поминая Ефима Иосифовича — и пожимали друг другу руки, кого-то проклинали, кому-то грозились отомстить... Господи, да скажи кто- нибудь, придай кто-нибудь тогда
Однажды мы отправились в командировку на Мангышлак. Меня тянули те места — каменистая пустыня, такыры на берегах обжигающе-холодного Каспия, нефтяные вышки, маслянистая, черная земля... Фантастический, молодой, многоэтажный город — заключительная глава многоглавой, многотомной