читателя' с шумом и грохотом сколотили подобие золоченой рамы, Успенский разместился в ее центре и принялся повествовать о том, как Михаил Александрович (так запросто называл он Шолохова), покоренный первыми вещами фронтовика-писателя, в задушевных беседах с ним печалился, что не сумел достойно воплотить образ Иосифа Виссарионовича (так и только так называл он, Успенский, Сталина) и просил его, Успенского, в будущем сделать это, выполнить как бы самой судьбой возложенный на его, Успенского, плечи завет... В ласкательносемейном тоне, как жонглер крутящиеся кольца или булавы, он бросал и ловил, низал и связывал слова: Михаил Александрович и Иосиф Виссарионович, Михаил Иванович и Клемент Ефремович, Андрей Андреевич и Георгий Константинович1, а поскольку за столом шла вроде бы непринужденная беседа, то к упомянутым именам присоединялись, вплетались между ними другие — Владимир Дмитриевич, Геннадий Иванович, Николай Павлович, Иван Павлович2, и с телеэкрана так и веяло душевно-родственным теплом, будто в самом легком, никак не чрезмерном подпитии собрались кумовья, шуряки, дядья и братаны, равно расположенные друг к другу и меж собою нимало не чинящиеся.

1Т.е. Шолохов и Сталин, Калинин и Ворошилов, Андреев и Жуков.

2Т.е. Успенский, Толмачев, Кузьмин, Щеголихин.

И дальше, все с той же добродушнолукавой ухмылочкой, Владимир Дмитриевич принялся рассказывать, что Иосиф Виссарионович был человеком сложным, и не надо бы мазать его лишь черной краской, надо разобраться, что к чему, и, не приписывая лишнего, написать о нем, как положено в настоящей литературе, а не в таких поделках, как у Рыбакова...

И при этом, то есть при упоминании о Рыбакове, вся дружная пятерка понимающе переглянулась и ухмыльнулась. И, чтобы уж совершенно все расставить по своим местам, Николай Павлович заметил, что дойдя до такого... такого... такого приема, чтобы в уста Иосифа Виссарионовича вкладывать прямую речь или же излагать его мысли — откуда известны автору, т.е. Рыбакову, его мысли?.. — это... это... — И все вновь дружно кивали, обращаясь лицами друг к другу, и облако возмущения парило над столом, и а горестных вздохах слышалось: 'Святотатство!..'

Вначале, глядя на незатейливый этот спектакль, в особенности же наблюдая за скромно-величавым Успенским, на чью голову час или полтора один за другим возлагались пышные лавровые венки всеобщего признания и умиленной благодарности за наконец-то изреченные правдивые слова о великом человеке, мы с женой хохотали. Потом нам сделалось тошно. Чувство брезгливости, омерзения требовало немедленно крутануть ручку телевизора, переключить программу... Но вскоре мне стало страшно. Ведь люди, находившиеся сейчас там, в телецентре, передача шла в прямой эфир, были для меня не чужаками, не пришельцами с других планет — лишь Владимира Успенского видел я в первый раз. Но Рожицын-то, фронтовик, ярый антисталинист, одаренный подлинным талантом писатель?.. А Иван Щеголихин?.. Радеть заодно с этим 'наследником Шолохова' о 'человеческом' в чудовище и палаче, когда пролитая им кровь еще не высохла - течет, дымится?.. А Толмачев?.. Да ведь нужно героем быть, чтоб отважиться на такое, а уж чем-чем, но геройством не отличался он ни в какую пору... Николай Кузьмин?.. Этот на многое способен, когда-то, еще до меня, работал в журнале, при Шухове, потом за пьяную драку и скандал его выставили из редакции... Ну, бог с ним, и с той скверностью, которой он начинен — какая-то изуверская, садистская злобность, физиологическая ненависть — к евреям, казахам, о чем известно у нас многим, однако — словом владеет умело, глаз точен, ум ядовито-пронзителен... И слизывать патоку, которой так и сочится этот Успенский, явный, до потрохов сталинист?.. Что-то ненормальное, патологичное происходило на экране: третий год перестройки, поток обличений, изобличений, разоблачений — и вдруг из него, из этого потока выныривает этот вот благоговейный почитатель Вождя... И где?.. В Алма-Ате, столице многострадальной казахской земли, в Казахстане, полууничтоженным голодом 30-х годов, потерявшем национальную интеллигенцию в накатывавших одна за другой волнах сталинского террора, перенасыщенного лагерями, колючей проволокой, до сих пор не вскрытыми рвами с десятками, сотнями тысяч тел... Да смотрит ли кто- нибудь помимо нас эту передачу? Или в самом деле — все это накрутка, бред, существующий только в моей голове? Этого нет, этого не может быть, потому что этого не может быть никогда!.. Но — звонки, вопросы телезрителей, которые ведущая с застывшей улыбкой на завораживающе-милом личике сообщает гостю из Москвы... Растерянные глаза жены...

Я накручиваю, рву телефонный диск:

— Смотрели?.. Нам звонят:

— Вы видели?..

— Надо прочитать, — говорит мне жена. — Надо знать, что такое этот 'Тайный советник' на самом деле...

— К чертям! — рычу я. — Чтобы я к нему хоть пальцем притронулся?.. Да я...

— Надо знать, где и в какое время мы живем, — говорит жена, и в ее чистом, трепетно модулирующем голосе отчетливо проступают металлические интонации Жовтиса.

4

... я добываю номера журнала с 'Тайным советником' и приступаю к чтению. Я читаю его и не могу дочитать до конца.. Блевотина неудержимо ползет, подступает к глотке, ударяет в голову — кажется, весь я, с ног до макушки, ею начинен... И это — журнал, которым руководил Шухов? Где печатался Домбровский? Где сияли, как звезды, упавшие с неба на его страницы, имена Платонова и Пастернака?.. Да что журнал — бог с ним, с журналом! Это печатается в моей стране! Где — не знаю, осколком или пулей убитый или заколотый штыком — лежит в земле мой отец! Где в Магадане сгнил его брат! Где миллионы, миллионы людей, которые могли жить, дышать, любить, рожать детей — зарыты, закопаны — с раскроенными черепами, со свинцом в затылках, сожраны цингой, голодом, утоплены в северных болотах!.. Миллионы!.. И после этого...

Пьяный от ярости, от стыда, хватаюсь я за телефонную трубку:

— Это вы, Александр Лазаревич?.. — говорю я, после нескольких неудачных попыток скачущей рукой набрать нужный номер. И срываюсь, не выдержав тона: — Я читаю, читаю!.. — ору я. — Я не хочу больше читать эту гадость! Я не хочу, не могу!.. Не могу, не хочу больше жить в этой стране! В этой подлой, сучьей, холуйской стране! Не могу и не хочу! Не могу и не хочу!.. - Это все, что запомнилось мне из моего оглушительного, слышного, должно быть, на все четыре этажа ора. Я не дал Жовтису произнести ни слова — бросил трубку и тут же набрал номер Берденникова. Он был дома, его густой, бодрый, ничего не подозревающий баритончик плеснул мне в лицо кипятком.

— Ты сука!.. — орал я — уже на него, отчетливо сознавая, что совершаю что-то непоправимое, ужасное — и не в силах удержать себя, остановиться. — И ты, и все вы!.. Все!.. Когда печатался 'Вольный проезд', придуривались, будто не понимаете, о чем речь! А про себя думали: нас это не касается, это их, еврейские проблемы! Ну, ну, сиди, сочиняй свою хреновину, свои романы, чеши задницу! Только помни — когда штурмовики у тебя под окном затянут 'Хорста Весселя', завопят: 'Хайль Сталин!' — будет поздно!..

— Подожди, подожди... — пытался перебить меня обалдевший Берденников. — Ты о чем?..

— О чем?.. О 'Тайном советнике'!..

Он не читал, не собирался его читать, как и я... Хотя слышал что-то такое краем уха...

Бедный Жовтис! Бедный Володя!.. Что я им наговорил? Все, что скопилось у меня в душе за это год — год одиночества, бессилия, отчаяния — обрушил я на своих ни в чем не повинных друзей!.. Но разве он, Жовтис, не помнит, как мы с женой примчались к нему после обыска?.. А Володя — как в те же дни мы с ним сматывали с бабин и кромсали пленку с Галичем — у нас дома?.. И как ночью, тайком, сносили в контейнер для мусора в углу двора охапки собранного по страничке, по тетрадочке самиздата — и жгли, жгли, жгли?.. На магнитофоне 'Днепр-11', нашем верном товарище тех лет, на его полированной крышке стоял у меня портрет Солженицына — переснятая, увеличенная фотография... Володя бережно взял ее, приложил к груди, глаза его блестели, полные слез, 'Прости нас, Александр Исаевич' — сказал он (а уж как в те поры мы, воспитанные на Хемингуэе, чуждались мелодраматических эффектов!..). — Мы запомним... Навсегда, на всю жизнь запомним эту ночь!...' Куда дели мы тогда это фото? Наверное, тоже порвали, сожгли. Ну, нет, — думали мы, — на этих пустяках мы попадаться не будем! Уж если гореть, так по крупному!..' И мы горели... Горела бумага, горела, сгорала наша жизнь... Выходит, ради того, чтобы все

Вы читаете Эллины и иудеи
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату