Когда ему понадобилось доказать, что она жива, он вернулся домой за кольцом. Ее вещи никто никогда не носил и к ним не притрагивался. Они лежали в целости и сохранности в том виде, в каком их положили в шкаф. Я охотно покажу их вам или любому лицу, кто этого потребует. Я не открывала коробочку до вчерашнего вечера с тех пор, как в нее положили эти мелочи. Я не знала, что Сулиен сделал. Юдо также ничего не знал. Ему вообще ничего об этом не известно и не будет известно!
В эту минуту из облюбованного им уголка, где можно было молча наблюдать за присутствующими, в первый раз раздался голос Кадфаэля:
— Очевидно, вы еще не знаете всего о вашем младшем сыне. Вспомните то время, когда Руалд пришел в наш монастырь, покинув жену. Многое ли вам известно о том, что тогда происходило в душе Сулиена? Знали ли вы, как глубоко Сулиен любил Дженерис? Первая любовь всегда самая мучительная. Знали ли вы, что брошенная мужем, одинокая женщина — Дженерис — дала юноше повод некоторое время считать, что для него наступит избавление от страданий? Хотя, конечно, какое тут могло быть лекарство?
Она повернула голову и обратила взгляд темно-синих глаз на лицо Кадфаэля. Затем твердо сказала:
— Нет, я этого не знала. Да, он наведывался к ним в дом с самых малых лет. Они очень любили его. Но что дело дойдет до такой крайности… нет, он никогда ни словом, ни знаком, ни поступком не выдал себя. Сулиен был скрытным ребенком. Не то что Юдо — о Юдо я знаю все, он — душа нараспашку. Сулиен — совсем другой.
— Он рассказал нам, как это было. А вы знали, что из-за своей привязанности он продолжал ходить туда, даже когда она решила положить конец его иллюзиям? И что он присутствовал там, в темноте ночи, — голос Кадфаэля был исполнен печали, — когда хоронили Дженерис?
— Нет, — сказала она, — не знала. Только теперь это стало страшить меня. Это или нечто другое, для него не менее ужасное.
— Достаточно ужасное, чтобы многое объяснить. Отчего он принял решение стать монахом, да не в нашем Шрусбери, а в далеком Рэмзи? Какой вывод можно сделать из этого?
— Я не видела в его поведении ничего особенного, — сказала она, глядя вдаль со слабой, грустной улыбкой. — Он был очень скрытный, от него можно было ждать самых неожиданных поступков. А потом в доме воцарились горе и боль, и я знаю: он чувствовал это и страдал. Я не сожалела, что он вознамерился уйти из дому хотя бы в монастырь. Я не знала о более серьезной причине — о том, что он был там и видел, — нет, этого я не знала.
— И что же он видел? — сказал Хью после короткого тягостного молчания. — Он видел, как его отец зарывал в землю тело Дженерис.
— Да, — подтвердила она, — вероятно, так оно и было.
— Мы остановимся на этом варианте, — сказал Хью, — и я сожалею, что вынужден обсуждать его с вами. Хотя по-прежнему в толк взять не могу, по какой причине это могло случиться, почему или как дело дошло до того, что он ее убил.
— О нет! — сказала Доната. — Нет, не то! Он похоронил ее — это верно. Но не убивал. К чему бы ему убивать? А Сулиен — теперь я понимаю, поверил в это и любой ценой не хотел, чтобы правда открылась. Но все было иначе.
— Кто же тогда убийца? — спросил Хью. Он был сбит с толку. — Кто же ее убил?
— Никто, — ответила Доната. — Убийства не было.
Глава четырнадцатая
Надолго затянувшееся молчание прервал Хью:
— Если убийства не было, к чему тогда эти тайные похороны? К чему скрывать смерть, если в ней некого винить?
— Я не сказала, — терпеливо разъяснила Доната, — что не было ничьей вины. Не сказала, что в этом случае не было места греху. Не мне об этом судить. Но убийства как такового не было. Я здесь, чтобы поведать вам правду. А судить будете вы.
Она говорила так, словно была единственной, кто мог пролить свет на то, что случилось, и единственной, кого держали в неведении относительно этой истории. Голос ее звучал сдержанно и убедительно. Просто и ясно изложила она, как было дело, ни в чем не оправдываясь, ни о чем не сожалея.
— Когда Руалд бросил жену, она пришла в отчаяние. Вы, милорд аббат, верно, не забыли, какие серьезные сомнения владели тогда вами касательно решения Руалда. Она же, убедившись, что не в силах сама удержать его, явилась с жалобой к моему супругу, лорду и покровителю их обоих, прося урезонить Руалда, убедить его, что он поступает опрометчиво и жестоко. Мой супруг старался помочь ей и не один раз пытался доказать Руалду ее правоту, а также, чтобы успокоить ее, обещал сохранить за ней дом, несмотря на уход Руалда. Мой супруг хорошо относился к своим арендаторам. Но Руалда не удалось вернуть — он бросил жену. Она очень, сверх всякой меры, любила его, — эти слова леди Доната произнесла абсолютно бесстрастным тоном. — И в такой же степени она возненавидела его. Много времени потратил мой супруг, отстаивая ее права, но все было напрасно. Раньше он так часто не виделся с нею, так долго не находился в ее обществе.
Доната на несколько секунд прервала свою речь, переводя взгляд с одного лица на другое и позволяя присутствующим созерцать ее разрушенную болезнью телесную оболочку.
— Вы видите, господа, какой я стала, — продолжала она. — С того времени я, разумеется, на несколько шагов приблизилась к могиле, но изменилась я мало. Тогда я уже была почти такой, какой вы видите меня сейчас. В течение, по меньшей мере, трех лет Юдо из одной жалости делил со мною ложе. Ему приходилось быть воздержанным, но он не жаловался. Красота моя увяла, я превратилась в постоянно страдающее существо. Он не мог коснуться меня, не причинив мне боли. Неизвестно, что было еще больнее — когда он притрагивался ко мне или когда воздерживался. А она — вспомните, если когда-нибудь видели ее, — какая это была красавица — я подтверждаю то, что о ней говорили люди. Красавица, отчаявшаяся и охваченная яростью. И изголодавшаяся — так же, как и он. Боюсь, что огорчу вас, господа. — Леди Доната теперь глядела на всех присутствующих, застывших перед ее хладнокровием и безжалостной откровенностью, перед ровным тоном ее голоса, в котором звучало даже нечто вроде жалости. — Но надеюсь, что все же не огорчу. Мне лишь хочется прояснить все обстоятельства. Это необходимо.
— Продолжать нет нужды, — сказал Радульфус. — Догадаться нетрудно, но очень трудно своими ушами услышать то, что вы должны нам рассказать.
— Нет, — сказала она убежденно, — я не чувствую ненависти или раздражения. Я обязана быть правдивой перед нею, как и перед вами. Но довольно об этом. Он полюбил ее, она полюбила его. Теперь мне впору быть краткой. Итак, они любили друг друга, и я об этом знала. Одна я, и никто другой. Я не осуждала их, но и простить не могла. Он был моим супругом, я двадцать пять лет любила его. Чувства во мне не угасли, хотя я и уподобилась пустой раковине. Он был моим, и я не желала ни с кем его делить. Ну а теперь, — со вздохом проговорила она, — я должна вам сообщить о том, что случилось более года назад. Тогда я принимала лекарство, которое присылали мне вы, брат Кадфаэль, чтобы унять боль, когда она становилась невыносимой. Ваш сироп из опийных маков действительно помогает, но лишь на короткое время, затем действие его проходит, организм привыкает, и демон боли набрасывается с удвоенной силой.
— Это верно, — согласился Кадфаэль. — Я наблюдал, как лекарство теряет свою силу. Однако увеличивать дозу не следует.
— Это я поняла. Ведь в таком случае больному грозит единственное в своем роде исцеление, но нам, христианам, не дозволено прибегать к нему. И все-таки, — продолжала свою исповедь леди Доната, — я размышляла, как мне умереть. Я знала, что думать об этом — смертный грех, но продолжала лелеять в душе эту мысль. Я бы никогда не обратилась бы к брату Кадфаэлю — он ни за что не дал бы мне желаемого лекарства. Не было у меня и намерения расстаться с жизнью более легким способом. Но я предвидела, что придет час, когда бремя, лежавшее на мне, станет невыносимым, и мне захотелось иметь при себе маленький флакон, который послужит мне средством избавления, залогом успокоения. Я могла к нему и не прибегнуть никогда, но он стал бы моим талисманом, одно прикосновение к которому утешило бы меня, внушило, что на крайний случай у меня есть выход… Этот талисман дал бы мне силы терпеть. Отец мой, — обратилась она к аббату, — вы упрекаете меня за это?