Выезжали из Криничек еще по доброму санному пути, возвращались по весеннему бездорожью: вода выступала из-под снега, заливала балки. Едва добрались домой. А дома тоже все тает, сбрасывает оковы, возрождается к новой жизни, и Данько с Васильком, почуяв весну, выползли из хаты на солнышко, прорывают под поветью канавки для первых молодых ручейков.
Будто вечность была с ними в разлуке. Вутанька, увидев сына, точно опьянела: маленькое радостное существо подбежало, путаясь в бабкиных лохмотьях, трепетно прижалось к коленям.
— Мамо! Мамо!.. А у нас кто-то был!
Засмеялась, обнимая сынишку.
— Кто же у вас был?
— Угадайте!
Мальчуган заговорщицки оглянулся на дядю. Данько в сторонке улыбался из-под шапки, опершись на лопату, как дед.
— Редкий гость тут у тебя был, Вутанька…
Она даже вскинулась вся:
— Какой?!
— Татко был! — в восторге выпалил Василько. — Татко наш был! Комиссар!
Вутанька обмерла: не знала в первую минуту, радоваться ей или плакать. Был… Был и не застал! Был и не повидались… «Это за грех мне, за грех, — вырывалось сердце из груди, — за Полтаву, за ночь в поезде, за того баламута военкома… Но ведь не было греха, не было, не было!»
Душа ее полна была протеста, и горя, и отчаяния… Стояла в оцепенении, смотрела, как по дну только что прорубленной канавки постепенно пробирается ручеек, а где-то за спиной подала вдруг голос какая-то весенняя птичка, и будто издалека доносятся слова брата о нем, о Леониде. С новым бронепоездом проходил через станцию, остановка была у них там, из-за ремонта, что ли, и он, воспользовавшись этим, вырвался в Кринички повидаться с нею и с сыном.
До щемящей тоски, до слез больно было ей это слышать… Шел, спешил, надеялся, что встретит она его здесь своей любовью, своей истомившейся лаской… Где он сейчас? За балками, полными воды, за весенними дальними бродами. Был здесь, еще позавчера дышал этим вишневым воздухом, а теперь, когда теперь она его снова дождется? Весна плещет капелью, журчат ручьи, сад стоит по-весеннему набухший, умытый, прозрачный.
Стайкой налетели какие-то птички-красногрудки — снегири не снегири — и все разом сели на вишне, сверкая на солнце своим ярким оперением. Словно спелые, багряные яблоки вдруг запылали на голых ветвях! Что за дивные красногрудки такие, из каких краев прилетели?
Сели, украсив собой весь сад, обернулись клювиками к солнцу и, попробовав голоса… запели! Самой птички почти не видно — маленькая, серенькая, невзрачная, она чуть не вся скрылась за округлым румянцем собственной грудки, роскошной, до краев налитой, переполненной песней. Пели солнцу, пели весне, пели взволнованной до слез Вутаньке… «Был! Был! Был!» — чудилось ей в их радостных, заливистых голосах. Не от него ли они? Не прощальный ли привет послал он ей с дороги с весенними этими красногрудками?
Понежились на солнышке, поцвиринькали — снялись, улетели.
Тоской сжалось сердце Вутаньки.
Взяла сына на руки, с чувством горькой потери направилась в дом.
Вошли в хату, и в хате, где гостил Леонид, еще, казалось, слышались его шаги, веяло его дыхание.
— А где же мамо, Данько?
— Маме земля спать не дает… — Брат улыбнулся. — Побежала уже насчет лошади договариваться на весну.
Вутанька, раздеваясь, будто новыми глазами разглядывала хату. Во сто крат роднее стала она оттого, что недавно здесь побывал он, и живым укором откликались вещи, которых он касался… Вон там он сидел, вот здесь ходил, а из того ведра, может, воды напился…
— Какой же он? Василько, ну расскажи, какой же он, татко наш?
— Хороший татко… На руки меня брал. А на поясе у него наган вот такой большущий…
Ловила каждое слово о нем и все представляла, как бы это было, если б он застал ее дома. Кажется, идя на первое свидание с ним там, в таврийских степях, не ждала его близости, его горячих объятий так, как сейчас.
Вскоре явилась и мать. С кошелкой в руке, запыхавшаяся, ноги промокли — где-то, видно, балку вброд переходила.
— Где это вы ходили, мамо? — бросилась к ней дочь.
— В поле побывала. — Достав из кошелки горшочек, наполненный мокрой оттаявшей землей, она бережно поставила его на стол. — Набрала вот землицы на пробу, семена баклажан посею… Чуете, какой дух от нее идет?
По-весеннему пресно, пьяняще запахло в хате свежим разбухшим черноземом. Данько взял из горшочка комок и, разглядывая, медленно стал разминать его в пальцах. Хорошая землица, сильна! Мать не могла скрыть своей радости.
— Побежала, думала, одна я такая, а там уже и Кравчиха руками снег разгребает, смотрит, не украл ли кто ее землю! — засмеялась она счастливо, застенчиво, как девушка. Переставив горшочек на окно, к солнцу, вдруг с тревогой взглянула на Вутаньку. — А ты чего, дочка? — Только теперь она заметила, что Вутанька стоит у окна, чем-то сильно расстроенная. Загляделась куда-то за речку, разрумянилась с дороги, как калина, а на ресницах… слезы дрожат! — Дочка, с тобой недоброе что-нибудь стряслось в Полтаве?
— Да нет, все хорошо.
— Это правда, — спросил Данько сестру, — что ты там с трибуны выступала?
— Правда.
Василько, забравшись на лавку, просунул голову матери под руку, заглянул в лицо:
— Мамо, а что это — трибуна? Какая она?
— Высокая она, сынок. — Вутанька обняла сына.
— Как Голтвянская гора?
— Выше… Как выйдешь, как встанешь… всю Украину видно.
— И о чем же ты там говорила, доченька, о земле не забыла сказать?
— Не забыла и о земле… Ни о чем не забыла.
— А Леонид тут кланяться тебе велел… тоже все на дорогу посматривал. И жалел очень, что так вышло, и радовался за тебя.
Василько, стоя на лавке, в наивном детском удивлении глядел на мать и никак не мог взять в толк, что у нее болит, о чем она плачет, почему большие сверкающие слезы одна за другой медленно катятся по ее пылающим, разгоревшимся щекам.
Окна давно оттаяли, в комнате полно солнца, а мама плачет…
— Мамо, мамо! — заговорил мальчонка встревоженно. — Скажите, а там, в Полтаве… есть солнце?
— Есть, есть! — сквозь слезы засмеялась Вутанька и еще крепче прижала сына к себе, осыпая его жаркими поцелуями.
Быстро выздоравливал Данько в тихом домашнем лазарете. Мать нарадоваться не могла: на глазах оживает сын! И с людьми стал разговорчивее, и с ней приветливее. А в первые дни, бывало, слова от него не услышишь и родном доме, а держался как чужой, как постоялец. Часами лежал молчаливый, погруженный в себя, даже для матери недоступный. Больше всего тревожила мать эта его задумчивость. Сядет у окна, стриженый, долговязый, костлявый после болезни, уставится в оконное стекло, и видно, что мысли его уже далеко от материнской хаты, может, снова в степях, может, снова где-то со своим суровым полком.
Праздником стал для матери тот день, когда однажды, вернувшись с ведрами с реки, вдруг услышала, как в комнате кто-то потихоньку гудит, напевает… Сама себе не поверила — уж не послышалось ли ей?