горизонт.
В одном из боев Ганна была ранена — пулей задело голову. Рана оказалась неглубокой, жизни не угрожала, однако, по настоянию бандитской верхушки, Ганна вынуждена была передать атаманскую власть недавно прибывшему в отряд петлюровскому офицеру и ездила теперь в тачанке со своими дядьями Оникием и Левонтием.
Бездеятельное положение обозной девки вызывало досаду, оскорбляло ее. Пока атаманшей была, находила забвение в разных командирских хлопотах, некогда было предаваться раздумьям, как сейчас. Голова полна беспокойных тяжелых мыслей. Кто она, куда мчат ее эти взмыленные кони с куцыми, подрезанными хвостами? Кажется, что все время гонятся за ней бойцы Шляхового и вот-вот настигнут — не проходит и дня, чтобы где-нибудь не встретили, не обстреляли их. И где бы она ни была, близко ли, далеко ли от Криничек, — не может отделаться от мысли, что это строчит по ней из пулеметов своя же беднота, что это преследует ее на всех путях неумолимая Вустина кара. В зной и пыль, через яры и буераки трясется в тачанке, как арестантка, с забинтованной головой, которая все гудит и гудит, точно с похмелья. Все чаще и чаще закрадывается в душу подозрение — не явилась ли для верховодов ее рана лишь удобной зацепкой, чтобы отстранить ее от атаманства, засадить свою Ганнусю в обоз. Сами возносили до небес, сами же и в тень оттолкнули при нервом случае. Неужели и впрямь была она только куклой в чьих-то руках, как говорила ей Вустя?
Ганна заметила, что после встречи с Вутанькой в лесу стали на нее в отряде косо посматривать. Когда она, проводив Вутаньку, вернулась к тачанкам, один из бандитов нагло, при всех спросил у нее: «О чем это вы там секретничали, матинко, без нас? Не о тех ли амнистиях, которые Дзержинский всем раскаявшимся обещал?» А когда на следующий день кровью залило ей глаза и дрогнула на ней атаманская корона, как-то сам собой выплыл на первый план этот Скиба, этот усатый петлюровский есаул в штиблетах… До сих пор его и не слышно было — и стрелял молча, и рубил молча, а тут вдруг заговорил, заплакал над Ганной крокодиловыми слезами: «Кто там против Ганнуси? А ну, заткнись! Не дадим в обиду нашу украинскую Жанну д’Арк! От всех хлопот освободим! Пока рана не заживет, пускай сидит в тачанке и ни о чем не думает — наша Ганнуся еще нам понадобится для триумфального вступления в Полтаву!»
Горько, унизительно было Ганне чувствовать себя в стороне, никому уже не страшной, под видом фальшивой заботы глумливо сброшенной с высоты власти куда-то на дно обозной тачанки. Давно ли перед ней падали ниц, песни пели о ней, а теперь вот среди юфти да вонючих смушек погребли в тачанке свою Ганнусю… И есаул в штиблетах сразу изменился — на привалах уже не замечает ее, а то и просто обходит ее тачанку, будто остерегается, чтобы вдруг не достала его своей нагайкой криничанская Жанна д’Арк.
Сердюки — Левонтий и Оникий, считая, что виноват во всем он, этот проходимец в штиблетах, старались утешить Ганну:
— Погоди, мы еще до него доберемся, допрыгается он. У многих наших хлопцев он уже на подозрении. Не иначе как польский сыщик, из тех, что на тайную службу к Пилсудскому пошли. Золото у наших все знай выманивает, а для чего бы это? Не для того ли, чтобы, когда припечет, а а границу махнуть, мельницу там где-нибудь открыть либо шинок? Нет, голубчик! — угрожающе хрипели густо заросшие, мрачные Сердюки. — Пропадать — так уж пропадать всем вместе!
Полно юфти и смушек в тачанке у дядьев, полно буржуйских куниц да лисиц, и среди всего этого добра Ганна — пропыленная, измученная и равнодушная ко всему, едет неведомо куда; большие глаза ее налиты печалью. Все у нее как будто есть и нет ничего. Буржуйские меха под ногами да облако серой дорожной пыли — вот и все ее достояние!
Однажды Ганна едва не погибла вместе с дядьевыми мехами: их тачанка провалилась на мосту. Ганна еле успела выскочить в самый последний миг. Что там творилось! Дышло поломано, сбруя изорвана, одна лошадь тонет, а другая на живот ей копытами наступает, чтобы самой спастись. Награбленные шубы и юфть плавают по воде, намокают и идут ко дну. Дядьки спасают, что можно; вопят в отчаянии, а ей, Ганне, ничего не жаль — она, выбравшись на берег, зовет свою любимую пристяжную кобылку: «Воля, Воля…» Так, не выпутавшись из сбруи, и захлебнулась в Пселе ее Воля…
А бои завязываются все чаще и чаще. Шляховой да Яресько со своими хлопцами дохнуть не дают, и все отчаяннее — как по замкнутому кругу — мечется банда под синим полтавским небосводом.
После памятного разговора с Вутанькой Ганна то и дело, словно бы невзначай, ловит себя на том, что смотрит на свою ватагу уже как на чужую — будто Вутанькиными глазами. Раньше, кажется, и не замечала, сколько среди окружающих ее всякого сброда — и недовольных разверсткой хуторских сынков, и бывших стражников и тюремных надзирателей, и даже таких, которые уже успели побывать на службе у Советской власти, но, в чем-то проштрафившись, вынуждены были спасаться в лесу от трибунала. Головорезы и пропойцы, привыкшие к крови, к бездомной разбойничьей жизни!
По-настоящему открылись Ганнины глаза на них во время налета на коммуну. Будто прозрела вдруг, будто впервые увидела их такими, как они есть, тех, с кем связала свою судьбу.
На высоком холме, на том самом месте, где в давние времена стояли хоромы панов Базилевских, белеют, обсаженные тополями, постройки коммуны «Червоні квіти». Первых господ еще при Екатерине сожгли турбаевские казаки, последних в дни революции выкурили крестьяне окрестных сел. В опустевших домах имения по почину чекистов этой весной была устроена детская коммуна.
Главари банды не раз уже порывались посмотреть поближе на коммунистический рай и жизнь «по потребностям», но Ганна, пока была у власти, все противилась этому, отговаривала своих головорезов: стыдно, мол, воевать с детьми. Теперь же верхушка, видно, решила-таки сделать по-своему.
Рано утром неожиданно свернули к коммуне. Нещадно стегая коней, как бешеные мчались по тополиной аллее, которая вела в усадьбу; Ганна только успела прочитать на арке, мелькнувшей над головой:
«Юный коммунар!
Что ты сделал для раненого
красноармейца?»
Когда Сердюки влетели на своей тачанке во двор, там уже шла расправа — рубили саблями воспитателей, крушили прикладами окна, выбрасывали из комнат, как щенят, насмерть перепуганных спросонья детей, зверски избивая их нагайками.
— Где касса? Где оружие?
Среди матерщины, среди хрипа опьяневших от крови бандитов то тут, то там раздавались душераздирающие детские вопли, мелькали залитые кровью личики ребят.
Соскочив с тачанки, Ганна бросилась прямо в гущу бандитов.
— Не смейте! Прекратить детоубийство!
Кто-то грубо оттолкнул ее, она в кого-то стреляла, но ее в одну минуту угомонили, ткнули лицом в тачанку:
— Не суйся, атаманша, не в свое дело!
Долго слышала она эти раздирающие душу крики юных коммунаров, — пока жить будет, видно, не укрыться ей от чистых детских глаз, налитых слезами, горящих жгучей ненавистью.
Весь день после этого она не находила себе места, не могла глядеть на толстые, в складках жира, загривки Сердюков.
На ночевку банда остановилась в лесу за озерами, неподалеку от Криничек. Тяжелый сон свалил в этот вечер Ганну, и приснились ей какие-то дивные хоромы, — будто ходит она из светелки в светелку и никак не может выбраться из них. Проснулась — кто-то храпит под тачанкой, ущербная, зловеще красная луна сквозь ветви проглядывает… Пить захотелось. Встала из тачанки, не торопясь побрела к воде.
Кто где упал, там и спят мертвецким сном те, что сегодня детской кровью руки обагрили. Все меньше становится их, все меньше места под звездами занимает ее ватага. Темнеют тачанки, сгрудились лошади, расположась на опушке, словно растрепанный цыганский табор. Там и тут торчат часовые, под кустом возле пулемета слышен приглушенный разговор, — видно, сменяется наряд. Сдает пост Остапенко, принимают Сердюки.
— За озером да за протокой получше следите, — слышен хриплый голос Остапенко. — Туда ли кто или оттуда — приказ: палить без предупреждения. В селе Шляховой со своими, так что не дремать!