Наталка, склонившись к нему, все рассказывает о пережигом, и голос ее звучит то жалобой, то гневом. Вступая, образцовый порядок обещали навести, а потом такой навели, что до сих пор весь город голосит. Высадились они под вечер; говорят, петлюровские лоцманы провели их с моря по путаному фарватеру днепровского гирла. Из порта шли к городу с такими тулумбасами, что ну! Впереди английский оркестр с трубами через плечо, французские офицеры вышагивают, во все стороны бросая улыбки, а позади всех вооруженные ножами греки мрачно тащат артиллерию на ослах, и херсонская детвора шумно бежит за ними, выкрикивает на все голоса:
— Иисусова кавалерия!
— Ишаки Антанты!
Всюду, где с музыкой проходили заморские гости, на стенах зданий появлялись свежие разноцветные прокламации, в которых херсонцев заверяли, что отныне каждая семья может жить спокойно, так как союзные войска прибыли сюда не для войны, а для мира, для поддержания законного порядка — ни для чего другого. А не успело стемнеть, как по всему городу, особенно по рабочим его слободкам, уже загрохотали в двери приклады, начались повальные облавы. К утру тюрьмы были переполнены, а на фонарных столбах на Говардовской качались молодые рыбаки, захваченные ночью с рыбой на Днепре. В Монастырской слободке без суда, без следствия, по одному только подозрению в связях с большевистским подпольем была расстреляна группа матросов и рабочих.
Жизнь стала невыносимой, с наступлением темноты на улицу не выйдешь, город точно вымер, только кованые каблуки по булыжнику грохочут. Дороговизна страшная, надвигался голод, в трущобах порта и в подвалах Забалки уже пухли дети, а «спасители» тем временем под метелку выметали все запасы хлеба, хранившиеся в порту. Один только английский пароход погрузил будто бы за раз пятнадцать тысяч пудов муки.
А самое страшное началось, когда интервенты увидели, что не удержаться им тут: на кораблях у французов вспыхнули волнения, со стороны Николаева приближаются красные, в самом городе смута. Тогда они стали хватать всех подряд, на улице и по квартирам, и, как заложников, толпами гнали в порт. Тысячи согнали — и стариков, и женщин, и детей, набили людьми полные амбары, те самые амбары, из которых перед тем подчистую вымели хлеб. А в последнюю ночь, когда уже совсем невмоготу им стало и они вынуждены были перейти с берега обратно на корабли, они ударили оттуда из пушек прямо по набитым людьми амбарам.
До сих пор еще на том месте тлеют огромные кучи пепла, до сих пор еще голосят на пожарище обезумевшие от горя женщины, разыскивая кто сына, кто мужа, кто брата…
— Жалко стало? — прищурившись, подозрительно бросил Баржак.
— Ты меня этим не пугай, — спокойно возразил Оленчук. — Почему же не пожалеть человека, если он того стоит. Все вы здесь фронтовики, и я перед вами засвидетельствовать могу: были их благородие командиром совестливым, нас, солдат, зря не обижали. Кулик тоже может подтвердить.
— Так-так, — слегка побарабанил Килигей пальцами по столу. — Сам, значит, поймал, сам и выпущу?
— Неплохим, видно, оказался кадет оратором, — насмешливо заметил Баржак. — За одну ночь мужика в дым разагитировал.
— Это еще не известно, кто кого, — буркнул Оленчук недовольно.
— О чем ты там ночью с ним шушукался? — как бы между прочим поинтересовался Килигей.
— Да обо всем понемногу. О войне, о жизни. Про семью меня расспрашивал.
— Ой, гляди, Иван, чтоб он снова из тебя денщика не сделал! — шутя предостерег Житченко, артиллерист.
— Скорее, пожалуй, я из него человека сделаю.
— Ты нам из него хорошего молотобойца сделай! — посоветовал Килигей. — Сегодня начнем лошадей ковать, молотобойцы нам как раз понадобятся.
— О, это занятие аккурат для благородия! — покручивая ус, сказал Кутя маячанский. — Пускай потрудится для революции, помашет молотом хоть день.
— Ну, так как? — взглянул Килигей на членов штаба. — На таких условиях… отдадим Оленчуку его благородие?
— Пускай берет, — пробасил Кутя. — Да только пасет пускай как следует, чтоб к своим не переметнулся.
— Слышишь? — Килигей сурово посмотрел на Оленчука.
— Слышу.
Так решилась судьба его благородия, так, прямо из кутузки, перешел он в закоптелую чаплинскую кузню, стал с молотом у наковальни в паре с бывшим своим батарейцем. В расстегнутом френче английского сукна, без погон и без пояса трудится, добросовестно ухает молотом по раскаленному железу, напряженно следя за тем, чтоб не угодить великодушному своему Оленчуку по пальцам.
Когда пришла нора полдничать, Оленчук накормил офицера из своего узелка, поделившись с ним домашними коржами, которые старуха положила ому в дорогу. Поев, офицер тут же, на дворе, закурил с дядьками, угощаясь самосадом из их радушно протянутых кисетов.
Покурив, снова стали к наковальне, снова заухали молотами вперемежку: раз Оленчук по железу, раз благородие, раз Оленчук, раз благородие…
Кулик, случайно забредя на кузню и увидев это зрелище, шумно обрадовался:
— Кует! Ей-же-ей, кует! Когда мне сказали, я и не поверил. А оно таки правда. Таки сделал Иван из нашего благородия молотобойца.
Каждый, кто приходил сюда потом, не мог без улыбки смотреть на эту необычную картину: у раскаленного горна дружно бьют молотами по наковальне, как бы разговаривая между собой языком металла, Оленчук и его благородие. А пока они гнут спину за работой, Кулик, усевшись на пороге, делится с крестьянами своими мыслями о капитане Дьяконове, нисколько не смущаясь его присутствием.
— Такого отчаянного картежника, как их благородие, не найти было на всем румынском фронте, — с гордостью рассказывает он. — Как ночь, так уже и сходятся к ним офицеры с соседних батарей, запрутся в блиндаже и режутся до утра!.. А нас, вестовых, все, бывало, за новыми картами в город гоняют. Транжиры, скажу я вам, были, поищи таких: что ночь, то новую колоду распечатывают… Но даром что все ночи картежничали, командиром был справным, наводку лучше их никто делать не умел! Как наведут — так и там!.. И с нашим братом тоже умели как-то по-людски. У других — рукоприкладство да мордобой, а у нас на батарее этого — ни-ни-ни!
Дядьки, слушая разглагольствования Кулика, поглядывали на Дьяконова все с большим уважением. Почти все окопники, годами на себе испытывавшие нелегкую власть командиров, они хорошо понимают цену Куликовой похвалы.
— А как-то их благородие, — продолжает Кулик, — нашему батарейному ковалю два серебряных рубля дали: на, говорят, Севастьянов, да выкуй мне из них шпоры к вечеру…
Явтух Сударь при упоминании о серебряных рублях хитро прищурился на Дьяконова:
— Богатые, видно, были, ваше благородие, что так серебряными рублями разбрасывались?
Офицер, опершись на молот, смахнул обшлагом пот со лба.
— Был и тогда небеден, — медленно произнес он, — но сейчас… — он взглянул на Оленчука, — сейчас богаче.
В один из ближайших дней, когда работы в кузне поубавилось, Оленчук снова явился к Килигею с неожиданной просьбой: отпусти домой, ведь там…
— Что там?