Дав неверную оценку происходящему, штаб ГО ошибся и в возможностях: техники не хватало, спасатели опаздывали, отдельный мотопехотный батальон развернулся и закрепился на подступах к городу далеко за полночь. К утру усилиями руководства ГО и военных население эвакуировали. К утру же исчез, сгинул туман; и город, пустой и безмолвный, с выбоинами от пуль и снарядов на стенах зданий, с развороченным взрывами асфальтом, угрюмо пялился выбитыми окнами на перебегавших от угла к углу вооружённых людей в камуфляже, на дула пушек и спаренных пулемётов движущихся следом БМП.
Специальная комиссия, долго выяснявшая обстоятельства этих более чем странных событий, так ничего и не установила. Батальон расквартировали поблизости — мало ли что; город наводнили военспецы и жуткая обстановка секретности, которая через пару месяцев сошла на нет. Город вздохнул с облегчением и зажил прежней, как будто спокойной жизнью. Весь понесённый ущерб жителям возместили, а на площади Циолковского на выделенные мэрией средства и народные пожертвования воздвигли мемориальную плиту — без вести пропавшими числились около тысячи человек.
«Коля… Коля…»
Незримая, видишь его. С недавних пор — постоянно, ежечасно. Раньше… тебя словно не было, ты словно спала, и вечность баюкала тебя на коленях. Но что-то прервало летаргию, пробудило тебя от спячки. Огромное, властное. Как бурлящий стремительный поток. Захватило, понесло и…
Видишь Колю, площадь, здание театра напротив и одновременно — струящиеся мутные потоки, завихрения, кольца; они пересекаются, расходятся, вновь сплетаются меж собой. Не задевая тебя. Не трогая.
Видишь, как две картинки совмещаются, проникают друг в друга. Тебе неприятно смотреть на серые дымные полосы и тёмные, мелькающие в их глубине пятна — на тех, кто утащил твою счастливую юную жизнь в свою, которая для тебя всё равно что не-жизнь, не-существование. Утащил низачем. Беспричинно. Просто потому, что так сложилось.
Отстраняешься от двойного восприятия, отодвигаешь на самые дальние задворки все несущественное. Тебе важна площадь, и здание театра, и бегущие по небу облака, и солнце, настоящее жёлтое солнце! И буквы, вспыхивающие в горячих солнечных лучах. Буквы, которые…
Коля стоит у мемориальной плиты. Коля беззвучно плачет, глаза его — два пересохших колодца. Коля неотрывно глядит на высеченные в камне строки; губы его бледны, весь красный цвет будто вобрали в себя гвоздики, что он принёс… для тебя. Три завёрнутых в целлофан цветка. Он неловко кладёт гвоздики к десяткам других букетов, и одуряюще сладкий гвоздичный запах… кажется, он проникает к тебе. Оттуда — сюда.
Коля отворачивается и уходит.
Тянешься к нему, но не можешь достать, не можешь дотянуться. Руки натыкаются на неразличимую, но прочную преграду. Если долго-долго «дышать» на это прозрачное «стекло», оно немного мутнеет, превращая окружающий мир из глянцевого, играющего яркими красками в чуточку блеклый, матовый.
«Коля…» — выводит палец.
У тебя нет пальцев, ты знаешь. Нет лёгких, способных насытить организм кислородом, да и не нужен он тебе. Совсем. Грудь твоя не вздымается и не опускается, и ураганной силы ветер никогда не нарушит причёску. Ты не живёшь здесь, а только ждёшь, ждёшь, ждёшь.
Ты чувствуешь: скоро. Сейчас?
Сейчас — откликается Случай. Здесь. И готов отразить угрозу. Как и год назад, ровно год. Тогда он чуял опасность, готовился к ней заранее… Но не смог, не успел помешать — не хватило ни свободы, ни ответственности. Он проиграл, едва ввязавшись в бой, был повержен и использован. И как ни обидно осознавать, что тот, иной случай, иная, чужеродная свобода вторгаются в мир через тебя же, ничего с этим не поделаешь. Однако можно помешать. Воспротивиться. Дать отпор.
Ведь те, кто ждёт, на его стороне. И пусть в этот раз не получится. Пусть. Но в следующий… Третий- четвёртый-пятый…
Коля идёт по тротуару, минует подворотню, каких много на Карла Маркса; впереди маячит остановка.
И ты вдруг понимаешь: сюда проникают запахи! и звуки! Тебе это вовсе не кажется! И что есть силы налегаешь грудью на непрочные — да! уже! — стены темницы. И видишь, как… Коля пристально разглядывает очередную грязную и тёмную подворотню, откуда на свет божий выбралась рыжая, с подпалинами собака. В её свалявшейся густой шерсти запутались паутина и мелкий мусор, и столько пыли скопилось в этой шерсти, что хочется немедленно взять и выбить-выколотить пса, как какой-нибудь палас или коврик.
В глазах дворняги, печальных карих глазах, стыла неимоверная усталость и безысходность. Собака понурила кудлатую голову, припала к земле, подогнув передние лапы, и с трудом, будто через силу гавкнула. Хрипло, надсадно. Верхняя губа задралась, да так и не опустилась, отчего казалось, что пёс злобно щерится. Один из желтоватых клыков был обломан. Собака гавкнула ещё раз, потом вдруг взвизгнула, как щенок, напуганный здоровенным кобелём, и глухо, утробно зарычала. Из пасти её потекли тонкие мглисто-дымные струйки, собиравшиеся в туманные клубы. Белые поначалу, они приобретали сероватый оттенок, становились гуще, непроницаемей. Дворняга тяжело дышала, тощие её бока ходили ходуном, лапы дрожали. Она надрывно скулила и скулила, пока наконец не заперхала, задыхаясь то ли от дыма, исторгавшегося из её глотки, то ли от недостатка воздуха. Кашель душил пса, глаза его налились кровью, и с кончика чёрного мокрого носа, пятная асфальт рдяными капельками, тоже текла кровь. Вокруг стлалась белёсая непроглядная муть, в которой уже водили бесовские свои хороводы кромешники, непокойцы, пластуны и иные обитатели Мари-Хмары…
Сентябрь близился к концу, на город надвигался туман, и «мёртвые» — те, кто не выжил тогда, кто исчез, растворился вместе с забравшим их туманом, кто не смог, не сумел, кого не удалось спасти, но кто давал обещание ждать, и вернуться, и всегда быть рядом… «мёртвые» восставали ото сна, долгого, длинного сна, от томительного ожидания, от небытия, серого и вязкого, обретали на краткий миг плоть и кровь и, разбивая стеклянно звонкие стены «саркофагов», рвались в прежний, вещный мир, в здесь и сейчас, чтобы защитить живых. Друзей. Родных. Близких. Оберечь, не дать повториться тому, что случилось с ними.
— Коля-я! — кричишь ты, ломая вмиг ставшую хрупкой преграду. — Ко-оля-а!
Протягиваешь руки.
— Ксюша?.. — он удивлённо оборачивается. — Ксюша?! Бежишь навстречу.
Пеннорожденная Афродита, сотканная из мельчайших капелек тумана. Осеннего. Сентябрьского. Тумана-врага. Тумана-друга.
И не надо больше выводить милое имя на скользкой «стеклянной» поверхности. Незачем. Пусть даже у тебя есть пальцы. И руки. И туловище. И голос.
У тебя! Есть! Голос!
Поэтому можно громко и радостно закричать, заорать на всю улицу:
— Ко-оля-а!
— Ксю-уша-а! — Он тоже бежит навстречу. Он плачет, не веря нежданному счастью.
— Любимый…
— Любимая…
Марево со всхлипом раздаётся в стороны, огибая двух целующихся людей, надёжно укрытых, как мушки янтарём, коконом безвременья. Марево-Мара, злосчастный призрак наступающей осени. Инфернальный зародыш, спора, отзвук чужого мира — немыслимого, чудовищного мира, по непонятным причинам выбившегося из накатанной колеи предопределения, зацепившего соседей, вторгшегося на порубежье. Мира, пошедшего вразнос и крутящегося теперь бешеным волчком.
Период — год, место соприкосновения — этот небольшой город, продолжительность — восемь — двадцать часов. Дата — конец сентября.
Осень.
Туман.