— Разумеется, — отвечал он.
— А какое свойство является более прекрасным для учителя грамматики — писать соответствующие буквы[19] быстро или медленно?
— Быстро.
— А читать? Быстро или медленно?
— Быстро.
— А быстро играть на кифаре и стремительно побеждать в борьбе ведь прекраснее, чем делать то же самое спокойно и медленно?
— Да.
— Ну а когда бьешься на кулаках или участвуешь в многоборье, разве дело обстоит не таким же образом?
— Несомненно.
— А в беге и прыжках и во всех остальных телесных упражнениях разве не присуще прекрасному все то, что совершается стремительно и быстро, а постыдному — то, что делается медленно и с трудом?
— Это очевидно.
— Значит, для нас очевидно, — сказал я, — что в отношении тела самым прекрасным является не осмотрительность, но высокая скорость и стремительность. Или это не так?
— Несомненно, так.
— Ну а рассудительность была у нас чем-то прекрасным?
— Да.
— Значит, что касается тела, не осмотрительность, но скорость была бы более разумной, поскольку рассудительность — это нечто прекрасное?
— Похоже, что так, — отвечал он.
— Далее, — сказал я, — что лучше: понятливость или тупость?
— Понятливость.
— А понятливость является ли способностью понимать быстро, в то время как тупость означает замедленное понимание?
— Да.
— А что неизмеримо прекраснее: обучить другого быстро и решительно или же медленно и постепенно?
— Быстро, — отвечал он, — и решительно.
— Далее, припоминать и запоминать лучше медленно и постепенно или решительно и быстро?
— Решительно и быстро, — отвечал он.
— И находчивость является некоей стремительностью души, а вовсе не ее медлительностью?
— Это правда.
— Так не сводится ли все сказанное — об учителе грамматики, кифаристе или любом другом мастере — к тому, что наилучшим является самое быстрое, а не самое медленное?
— Это так.
— Ну а при душевных поисках и размышлениях, думаю я, достойным похвалы оказывается не самый медлительный, с трудом соображающий и находящий решение человек, но тот, кто это решение усматривает быстрее и легче всех.
— Да, это так, — сказал он.
— И разве, Хармид, — спросил я, — все, что касается тела и души, не представляется нам более прекрасным, если ему свойственны стремительность и скорость, а не медлительность и осмотрительность?
— Видимо, это так, — отвечал он.
— Следовательно, рассудительность не может быть осмотрительностью, и рассудительная жизнь — не осмотрительная, если верить этому рассуждению: ведь, согласно ему, рассудительная жизнь должна быть прекрасной. Нам показалось одно из двух: либо осторожные действия в жизни вообще менее прекрасны, либо только в очень немногих случаях более прекрасны, чем быстрые и решительные. Если же, мой друг, осторожные действия большей частью оказываются ничуть не прекраснее, чем напористые и быстрые, то рассудительность будет не более заключаться в осторожных действиях, чем в решительных и быстрых, — идет ли речь о походке, словах или о чем-либо ином — и осторожная жизнь не будет рассудительнее неосторожной, коль скоро мы предположили в нашем рассуждении, что рассудительность — это нечто прекрасное, быстрое же оказалось не менее прекрасным, чем медленное.
— Мне кажется, Сократ, — сказал Хармид, — что ты молвил правду.
— Итак, Хармид, — сказал я, — если ты вновь как следует вдумаешься в сказанное, бросив взгляд на самого себя, и представишь себе, каким именно делает тебя свойственная тебе рассудительность, то, взвесив все это, ты сможешь смело и точно определить, что же она собой представляет.
А он, чуть-чуть помедлив, а затем вполне мужественно оценив себя, молвил:
— Теперь мне кажется, что рассудительность делает человека стыдливым и скромным и что она то же самое, что стыдливость.
— Пойдем дальше, — сказал я. — Ведь перед этим ты согласился, что рассудительность — это нечто прекрасное?
— Конечно, — отвечал он.
— Но разве люди рассудительные — это одновременно не хорошие люди?
— Да, хорошие.
— А разве может быть хорошим то, что не делает людей хорошими?
— Конечно, нет.
— Следовательно, рассудительность — это не только прекрасная, но и благая вещь.
— Мне кажется, это так.
— Что ж, — продолжал я, — веришь ли ты, будто Гомер удачно изрек эти слова:
Не подобает тому, кто в нужде, быть стыдливым[20].
— Верю.
— Похоже, следовательно, что стыдливость — это благо и одновременно не благо?
— Да, очевидно.
— Но ведь рассудительность — это благо, если она делает хорошими, а не плохими тех, кому она присуща.
— Да, мне кажется, дело обстоит именно так, как ты говоришь.
— Значит, рассудительность — это не стыдливость, коль скоро она — благо, стыдливость же оказывается не более благом, чем злом.
— Мне, Сократ, — возразил он, — представляется все это верно сказанным. Однако как бы ты отнесся к такому мнению о рассудительности: только что я вспомнил, что слыхал от кого-то, будто рассудительность — это <умение> «заниматься своим»[21]. Посмотри же, правильным ли тебе покажется изречение того, кто это сказал.
А я на это:
— Ах ты, плут! Ведь ты слыхал это от нашего Крития или кого-то другого из мудрецов!
— Видно, — вмешался Критий, — это чьи-то чужие слова: я их не произносил.
— Но, мой Сократ, — возразил на это Хармид, — какая разница, от кого я это слыхал?
— Никакой, — отвечал я. — Во всяком случае, рассмотреть надлежит не кто это сказал, но истинны эти слова или нет.
— Это ты правильно говоришь, — молвил он.
— Клянусь Зевсом! — воскликнул тут я. — Будет удивительно, если мы здесь к чему-то придем: ведь слова эти напоминают загадку.
— Почему же? — спросил он.
— Да потому, что тот, кто сказал, будто рассудительность — это умение «заниматься своим», подразумевал не то, что произнес вслух. Или, по-твоему, когда учитель грамматики пишет либо читает, он ничем не занимается?
— Нет, я думаю, наоборот, что он занимается чем-то, — отвечал Хармид.