знакомые кто с института, кто со школы. Зрелые сорокалетние женщины, знающие друг о друге всё. Тем, что было, естественно, пренебрегают. Желают знать, что будет.
Рассаживаются вокруг журнального столика, выпивают свои чашки сосредоточенно, в специфическом молчании: нужно «оставить в них свои мысли». Допив, переворачивают особым манером, по правилам ритуала: с некоторым вращением и от себя. «От себя» — это важно: всё плохое, что там осталось —
Город в ослепительной зелени, город, закиданный снегом. Хорошие чашки, плохие чашки. Регулярные, а то и сверхурочные, если надо дополнительно уточнить грядущее, гадания.
— Будет какая-то выдающаяся новость. Может быть, на той неделе. Жди друга. Вон, видишь собачку?
— Это вроде на белочку похоже.
— Какая разница? Белочка тоже — друг. Жди.
Благородные олени, подколодные змеи, собачки-друзья и лисицы-завистницы, сороки, приносящие на хвосте сплетни, во?роны, аисты… Тотемный гадальный язык.
Иногда совместные поездки к профессионалкам, но они разочаровывают:
— Э! Пять рублей чашка, а сама ерунду несла.
— Спекулянтка!
— Я чуть в лицо ей не рассмеялась. Твоя дочь, говорит, скоро выйдет замуж. Я говорю, у меня сын через год заканчивает школу.
— Шарлатанка!
Собственно, зачем им профессионалки? Они и сами неплохо гадают. «— Она чудесно гадает», — как об игре на фортепьяно. «— Погадаешь? — Ой, сегодня я не гадаю», — будто певица: ой, не в голосе.
Митя, конечно, делает вид, что ему смешны эти гадания. Но он тянется к ним, он сидит в другой комнате и слушает тихие голоса — чужие надежды, закодированные в кофейных иероглифах. Ему нужно хоть что-то. Ему нужна атмосфера. То, что окружает. Ему нужна твёрдая почва. Чтобы построить мир. После того, как не стало бабушки с дедушкой, не стало… он не смог бы это назвать, но без этого стало трудно. Как без атмосферы. Не стало чего-то очень существенного. Мальчик Митя чувствовал себя так, как чувствовал бы себя сброшенный ящерицей хвост: главное-то убежало…
Два мира, в которые он так по-настоящему и не вошёл, которые упустил как упускают, не разглядев вовремя, автобус на остановке. А мог бы — войти? Старая Русса, станица Крымская… Смог бы сделать
Корни… И откуда это? Уж точно не из книг. В книгах попадалось другое — про Ивана, родства не помнящего — и чрезвычайно обижало. Каждый раз, когда попадалось. «Как так можно, про самих себя?» Здесь, дома, это воспримут как оскорбление: «Он отца своего не знает». И как было обидно слышать в свой адрес: «У тебя отца нет», — и со слезами на глазах лезть в драку, и кричать: «Они разведены! Разведены! Не понимаешь разницы?!»
Зачем ему это?
Никто вокруг не был озабочен подобными вещами. Большой город, десятки национальностей. Десятки национальностей в большом городе. Большой город растворил всех и перемешал. Семёновы, не говорящие по-русски, Цопурашвили, не говорящие по-грузински. Казалось, Большой Город вылепил новых людей.
Но только однажды к Ла?ше Гуцаеву приехали родственники из деревни. Дядя и двоюродный брат лет на десять старше Лаши. Привезли с собой огромные бутыли с вином и свежезабитого барашка. Был летний вечер, луна лила электричество, сочный травянистый аромат шёл от дворового виноградника. Из открытого багажника остро запахло шерстью. На деревенских родственниках были круглые войлочные шапки, которые Митя знал как «сванские» и видел разве что в отделах «Сувениры» или по телевизору на танцорах. Он-то считал, что такие шапки и есть — сувениры. Как русская рубаха, как лапти, например. Но шапки были настоящие, поношенные, потёртые там, где их касались руки. Барашка подвесили за задние ноги к проволоке, на которой обычно сушили бельё. Дядька звонко точил кухонный нож. Вынесли тазы, вёдра с водой. Гуцаевы выглядели возбуждёнными, будто на празднике.
Незабываемое зрелище: ловкое лезвие извлекает из шкуры, очищает от неё влажно блестящее, розовато-красное… шкура свисает к асфальту всё ниже, ниже… и вовсе падает, высвобождая выпуклую обнажённую тушу как лишившийся кожуры плод. Митя не понимает, не успевает расслышать быструю деревенскую речь. Лаша бегает из дома во двор, гордый, шумный. Пыхтя, поднимает на вытянутых руках шкуру, подаёт нож. Кровь с ладоней не вытирает. Подражая работающим, подбородком поднимает, засучивает рукава. Он уже не с Митей, он весь в чём-то другом…
Митя ему завидовал, но не из-за ножа или шкуры. Ему тоже хотелось иметь деревенских родственников.
Так откуда это острое как запах шерсти желание — чувствовать корни? Увлечённый книгами, он начинал догадываться, что они никогда не дадут ему этого. Книжная Россия не утолит и не заменит.
И он всё сильнее тянулся к гадающим женщинам.
Заменит ли запах кофе запах шерсти?
Митя не хочет быть сам по себе, родства не помнящим.
…Они живут возле площади Советской, всему городу известной, впрочем, по своему старому названию — Молоканская. Пожилые тбилисцы и вовсе говорят: «Молоканский базар», — хотя базара там давным-давно нет. Один из домов на Клдиашвили, дореволюционный, с деревянными перегородками и каменными ступенями тоже — Молоканский. Говорят, при царской власти
— А кто они такие?
— Они водку не пьют, одно молоко, а когда кого хоронят, весёлые песни поют.
Ого! Ужас!
Первый раз Митя шёл в гости к молоканам, замирая в предчувствии чего-нибудь экзотического. Может быть, чучело коровы в гостиной. Но экзотического не было и в помине. Мебель, телевизор, в книжном шкафу Морис Дрюон и Александр Дюма. Угощали цыплёнком табака и жареной картошкой.
— Ба, а что в них такого? Ну, молоканского?
— Да нет, это я так просто сказала. Их родители, те — да, придерживались, а сами они давно отошли. Обычные люди.
Но в другой раз он увидел настоящих молокан. В Молоканском доме умерла старушка — и её понесли (на руках до кладбища) под те самые весёлые песни. Процессия эта пугала, женщины в белых платочках и застёгнутые на все пуговицы мужчины казались переодетой нечистью. Лица, голоса, фигуры, — эти люди уж точно были другие, другой породы. И старушка плыла в гробу странно белая, молочная и — чудилось — весёлая.
«Чужие», — понял Митя, заметив, как смотрят вслед весёлой похоронной процессии. Как в школе, когда новичка не принимают, и он сидит один за партой с неприятным хмурым лицом — сам по себе, чужой. Он подумал: «Чужим быть страшно».
…«Чужим быть страшно», — думал Митя, глядя в темноту камеры. Из окошка под потолком тянуло дымом. Снова где-то горит… «Нет, — вспоминал он — это у ментов, топят буржуйку».
Он сидел на нарах, обхватив колени. По-прежнему ныли ноги и где-то сбоку. Снять бы сапоги, да холодно. Может быть, почитать… Он вынул из внутреннего кармана кителя библиотечную книжку, принялся разглядывать, поворачивая её так и эдак в неуловимом лунном свете. Раньше всё как-то не было настроения, и она так и пролежала эти дни во внутреннем кармане кителя. На картонной обложке с текстурой, напоминающей крокодилью кожу, вдавленными буквами с облезлой позолотой красовалось: «Псалтїрь».
— Тьфу ты!
После воспоминания о похоронах было тем неприятней прикоснуться к