не было. Он знал, что вернётся поздно, вот и сунул в хлебницу трояк. Что ж, сам виноват. Хрупок мир и капризен. Сказано: рупь, — значит, рупь. И не лезь с неучтённым, не суй больше, чем нужно: сломаешь.
Её адрес Мите дала вахтёрша на факультете. Мол, далековато, в центре. Зато дёшево, дешевле не найдёшь. Он не стал привередничать. Баба Зина работает в прачечной. Пуская к себе очередного квартиранта, переселяется на кухню. В комнате — железная кровать и высокий шифоньер. И пахнет хлором.
— Всё щистенько, прахрариррвано, — сказала баба Зина, торжественно заводя его в эту комнату, и содрала с кровати простыню.
Над кроватью вспыхнуло едкое белое облачко, простыня полетела к двери, а на её место, снова выстрелив едким облачком, легла новая — судя по клейму, до бабы Зины принадлежавшая министерству обороны.
— Ложись, касатик, отдыхай.
В шифоньере хранится всё её богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как —
Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок.
Откуда-то снизу грянула музыка и лихие вопли.
В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: «Русская водка, чёрный хлеб, селёдка…». Увы, бабу Зину это не разбудило. Её храп оставался всё таким же размеренным.
— Иииэххх!
— Пошла, пошла!
— Давай-давай-давай!
«Дома такого не бывает, — привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом — там!». Но непрошенная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: «Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей». Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая ещё по первому году российской жизни — «всё подвергай сравнению» — снова пробуждалась в нём. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а
— Васька, сукин сын! Слезь!
— Матриарха-а-ат?! Не позволю!
Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь бельё на провисшей верёвке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла — осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у неё такая, перелётная — и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет — так, ни о чём, вздохнёт по-птичьи. А дядька разогнётся, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет.
— Васька! Кому говорю, слезь!
Митя смотрел, как танцует по двору электрический свет, и вспоминал другой мир. Навалившееся, вплотную подступившее солнце. Сушь, обжигающая нос при вдохе. Земля, сложенная из трёх цветов: жёлтый, зелёный, синий. Кахетия. Начиная с восьмого класса он ездил в трудовой лагерь. Обрезать виноградную лозу. Пятнадцать копеек ряд. Рядом с пионерами работали местные крестьяне. В тени было сорок пять, и на них были костюмы-тройки. Припылённые, одинаково смятые в гармошку на сгибах. Пуговицы застёгнуты все — на пиджаках, на жилетках, на сорочках. На головах войлочные шапки-
— Васька! Убью дурака!
Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотую крапинку покрывалом, была хороша. Над молочным нимбом города висела луна. Её морда, устало склонённая вниз и чуть на бок, была исполнена мёртвой стеклянной грусти. Запахло листьями. «Как-то ведь всё всегда устраивается, — подумал Митя. — Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься».
Надо, надо, надо.
Митя вздохнул и сказал луне:
— Ничего, прорвёмся.
— Прорвёмся, — ответила луна сочным девичьим голосом. — Если не порвёмся.
От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечётку. Внизу рассмеялись:
— Тю, какой пугливый.
— Да не ожидал, — оправдался Митя в темноту.
— Моя вина, я всегда тихо хожу.
Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.
— Не спится?
— Да уснёшь тут.
— Не говори. И если б ещё пели…
Девушка скрылась из виду, и он услышал её поднимающиеся по ступеням шаги.
— А то воют, будто им прищемило.
Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо — тонкие губы, прямой нос — но отлитое из шоколада. Волосы, пронизанные лунным светом, серебристым дымом стояли надо лбом.
— Ты кто, квартирант, что ли?