Но кровь его не забыла дороги греха; случалось, что, находившись за день со свечой по городу, возбужденный тем, что на каждом шагу бросал вызов коварному обществу, вечером он вновь давал плоти поблажку. И, увидев однажды, как девица из борделя, заслышав гром, крестится, он почувствовал: к горлу у него подкатил комок, а когда он увидел у нее на груди ладанку и попутно припомнил мелодичные вирши Рафаэля, то в нем проснулась святая гордость за благословенную землю, подобно дубу,[57] под уродливыми наростами на коре которого текут здоровые соки. Бедная женщина! Уроженка Бискайи, она уже, наверное, была жертвой какого-нибудь либерала.
Когда Хуанито Арана открыто смеялся над его чувствительностью, он отвечал:
– Пусть я отпетый, пропащий, но все равно я – католик… Конечно, я из плоти и крови, но вера…
И у него действительно еще оставалось время раскаяться, поскольку Господь покидает лишь тех гордецов, какие окончательно перестали верить. И ему вспоминались примеры закоренелых грешников, на всю жизнь сохранивших приобретенную в детстве привычку усердно молиться перед сном Пресвятой Деве, и, хотя они и делали это машинально и в полусне, Богородица всегда в последний момент приходила им на помощь и спасала их. «Что бы со мной было, не верь я в ад!» – думал он, гордясь собой, поскольку в его глазах верующий злодей все же сохранял в себе что-то рыцарственное и самый беспутный человек мог оказаться вместилищем духовных сокровищ, которые скупое, легкомысленное и коварное общество не умеет ценить. Так он на свой лад истолковывал поучения дядюшки.
Убаюканная грехом, его плоть не причиняла беспокойств духу, и он безмятежно пребывал в нетронутой чистоте своей веры. Когда близилась исповедь, Игнасио давал себе слово крепиться; потом – делать
Когда родители заподозрили, что сын так и не излечился от греха, они тут же, встревоженные, поспешили к дядюшке Паскуалю. Мать плакала, у отца был задумчивый, удрученный вид.
– Я изыщу средство, – сказал священник. – Думаю, кое-что уже удалось сделать… Вот женится, молодая дурь пройдет, и, обретя надежное пристанище, он сможет потрудиться на благо веры, в чем мы сегодня так нуждаемся. Не всем дано быть Гонзагами… Конечно, это – зло, и надо искать средство, но еще хуже, если он пойдет по той же дорожке, что и этот сопляк Арана… Другие настали времена, Перико… Глаз да глаз, но если не желает, и не заставляйте его молиться дома – есть пороки почти неизбежные… Терпение, и я его вылечу… Не подумайте только, что я восхваляю порок, подобно тем писателям-французам, которые, позабыв про веру и стыд… одним словом – французам.
После этого он призвал племянника и, видя, что тот стыдливо потупил глаза, сказал:
– Проси поддержки у Господа… душа у тебя добрая!
И, прочитав ему небольшую проповедь, в которой увещевал держаться благих помыслов, он посоветовал, чтобы отвлечься, сходить в карлистский клуб.
Вера Игнасио крепла. Он не вдавался в философские хитросплетения, не старался проникнуть в глубины; приняв книгу за семью печатями, он уверовал в нее, не открывая. Споря с Хуанито и Рафаэлем, он говорил, что ему по душе яростные атеисты, неистовые вольнодумцы, фанатичные демагоги и что, не будь он католиком и карлистом, он стал бы атеистом и торговал нефтью, потому что нет хуже этих кротких, этих умеренных… этих чахоточных! Он считал, что добродетели неверующего – не что иное как чистейшее ханжество или дьявольская гордыня, и не верил в то, что существуют атеисты, которые в семнадцать лет не занимались бы разными гадостями.
– А Пачико? Он неверующий, а уж какой пай-мальчик…
– Ну, этот-то свихнулся из-за масонов… И что он там ни говори, он верит… Дня не проходит, чтобы я не видел его в храме…
– Слышал бы он тебя, знаю, что бы ответил: «С годами кровь становится холоднее, а ум – крепче…»
Никогда еще Игнасио не испытывал такую робость, сталкиваясь с людьми странными, непохожими на других, и никогда еще он так не стеснялся, приветствуя на улице Рафаэлу.
В конце концов усталость, проповеди дядюшки Паскуаля и то, что девица, которой так увлекся Игнасио, уехала на время из города, – все это сделало свое дело, и в погожие дни он возобновил свои вылазки в горы, приносившие ему успокоение. Он растворялся в безмятежности сельских пейзажей, и казалось, что покрытая нежной зеленью земля источает целительный бальзам, очищающий его легкие от испарений городских улиц, воздух которых пропитан нечистым дыханием людей, таящих в себе грязные желания и нескромные помыслы.
Вместе со всегдашними приятелями он забирался в какую-нибудь дальнюю деревушку, где можно было неожиданно попасть на гулянье. Иногда, по воскресеньям, они обедали в деревне, к чему Педро Антонио и его жена относились доброжелательно, полагая, что это должно отвлечь Игнасио от греха. Хорошо подкрепившись, молодые люди устраивались на траве и, глядя вокруг, вели неторопливую беседу. К вечеру они пускались в обратный путь.
Солнце садилось, свет мешался с тенью, и голубые очертания далеких гор рисовались на блекнущем небе. В этот час вечерней молитвы смягченные краски дня давали отдых глазу, а обоняние и слух, напротив, обостренно улавливали душистые прохладные запахи сумерек, далекий собачий лай и пронзительный детский крик, которые звучали как голоса самой долины, перекрываемые треском цикад. Понемногу темнело. Забыв о себе, Игнасио словно становился прозрачным, проникаясь голосами долины. Зачарованная окружающим, душа его раскрывалась навстречу проходящей перед ней и сквозь нее череде мимолетных образов: грудам обмолоченной пшеницы, детским крикам, которые доносились снизу, лишенные эха, возникающего только в замкнутом помещении, недвижно застывшим деревьям. То это был крестьянин, который, опершись на мотыгу, провожал их взглядом, то другой, идущий навстречу и приветствующий их медлительным жестом, то показавшийся вдалеке голубой дымок над хутором, то мирно, не поднимая головы, пасущиеся коровы – последнее, что видал он в тихо тающем свете дня. Все участники прогулки шли в сосредоточенном молчании, но, когда вдалеке послышался вечерний звон колокола и крестьянин в поле обнажил голову перед молитвой, Рафаэль, не выдержав, воскликнул:
Но чистый голос Хуана Хосе перебил его, затягивая песню:
И Рафаэль подтягивал высоким трепетным голосом, возведя очи к небу и умоляюще прижав руку к груди.
Первым различив в темноте внизу звездочки городских фонарей, один из юношей, не прерывая пения, указал на них остальным. Сортсико,[58] звуки которого, казалось, исполняли в воздухе торжественный танец, перекрывали голоса полей. Вступив на городскую окраину, они пели уже тише, но все-таки пели сортсико, в то время как истинные дети города, бродя по улицам, надсадно распевали модные песенки, изо всех сил стараясь привлечь к себе внимание прохожих, стать центром общего внимания. Придя домой, Игнасио, как обычно, лег спать, думая про себя: «Завтра снова в контору, будь она проклята!»
Вылазки в горы умиротворяли его буйный нрав, и душа, насытясь пением, обретала покой на неделю вперед. Пение нравилось ему больше, чем музыка; он любил, когда звуки его голоса, выплескивая скопившуюся энергию, смешиваются с шумом ветра.
Дерзкие речи и мысли Хуанито дошли до отца, и тот посчитал нужным, прежде всего для того, чтобы успокоить донью Микаэлу, вызвать сына для серьезного разговора. Надо сказать, что сам он, даже не отдавая себе в том ясного отчета, относился к религии как к некоей небесной экономике, помогающей добиться успеха в великом деле спасения души, приобретая максимальную долю райского блаженства ценой возможно меньших ущемлений земной натуры; блюди заповеди – и ты чист; обязательность гарантирует доверие и кредит.
Когда Хуанито явился, он сказал, что уже давно наслышан о его глупой болтовне, но предпочитал благоразумно молчать, однако, поскольку дело принимает подобные масштабы, он вынужден призвать Хуанито к порядку, так как многие уже упрекали его в дурном воспитании сына, а некоторые даже обвиняли в том, что он сам внушает ему подобные взгляды.