принес.
Вернулся в избу. Понимаю: пока еще соседи до яги добегут (на выселках та жила) да пока яга приковыляет — много времени пройдет.
Пошел я к матери. И вижу — горит лицо ее, и чувствую — пылает вся. Обессилела и лежит ничком. А я-то ничего сделать не могу. Смотрю на деда с бабкой — а они уж неживые.
И тут страх на меня напал. Мать помирает беспомощная, а я в избе, где уж и так три покойника. И хуже того: кажется мне, что перемена какая-то с гостем нашим крупяным происходит, словно расплывается лицо его, и черт его различить я уже не могу. И не шевелится он только потому, что Шипь весь яд свой в него впрыснула, а непростая гадюка была Шипь — это еще и гость наш «дорогой» перед смертью сказал.
А страх наползает, как облако, и стал я Даждьбогу молиться: защити или страх по крайней мере отгони. Но не помогает Даждьбог, да и как ему помочь — сумерки уж на дворе, не его время.
Упирь стал поминать — но все без толку.
А над гостем киевским дымок некий виться стал; так, легкий дымок, как над болотом к вечеру, и запах пошел тяжелый, как от кожи жженой.
И тогда, как я считаю, и стал я богатырем. Взял дедовский нож и — как ни тяжел он был для руки моей — приставил к горлу гостя мертвого и не отпускал, покуда шаги на дворе не услышал.
Соседи войти побоялись, и только яга тенью мышьей прошмыгнула.
— Лихо-лишенько, яд горит, смерть палит, — прошипела она и к мертвому гостю проворно подскочила.
Тут меня заметила — от горшка два вершка, но все еще сжимавшего нож, как меч.
— Положи нож, храбровин, — сказала равнодушно. — Малому горю уже не поможешь, а от большего горя нож невелика защита.
Заковыляла яга по избе, в лица родных моих посмотрела, яства поковыряла.
— Что, храбровин отцович, — сказала, — без семьи ты остался. Дед с бабкой мертвы, как бревна глупые, а мать к утру отойдет.
— Так делай же что-нибудь! — И я замахнулся ножом.
— Бей старуху, — сказала она так же равнодушно, — не такие били. Давай думать, что дальше с тобой будет.
— Мать мою вылечи! — топнул я ногой.
— Ох, лихо, — вздохнула яга. — Говорила я девке, но сильней моих слов гость ваш оказался. Заберет ее Даждьбог с рассветом. Как первые лучи солнышка покажутся — сгорит. Нет Силы такой теперь, чтоб ее вылечить.
Я замолчал, и первые и последние в жизни слезы потекли по моим щекам.
— Не хнычь! — прикрикнула яга. — Сам едва от смерти ушел! Рассказывай, как было.
Рассказал. Ни слова не вымолвила в ответ яга, а вышла на двор и кликнула соседей, которые в испуге хмуром поотдаль толпились.
— Готовьте три домовины, — сказала им яга. — Старику со старухой из ели горькой, чтоб смолой яд закупорить, а Даждьбоговой жене из дуба, божеска дерева. Ройте четыре ямы. Для жены Даждьбоговой в полроста, чтоб лучи вдовца ее грели, для стариков — в рост, а четвертую — в два роста с четвертью.
— Умом ты подвинулась, яга, — сказал кто-то угрюмо. — Отродясь в два роста с четвертью не рыли.
Засмеялась яга, как закаркала:
— А не выроете, так скоро вас самих закапывать будет некому.
— Кто четвертый-то? — спросили из толпы. — Даждьбогов сын?
— Ответишь за слова такие, — сказала яга спокойно — Перед Даждьбогом ответишь.
— Прости! — взрыдали.
— Завтра жертву Даждьбогу принесешь. А ямы чтоб к полудню готовы были.
Вернулась в избу яга, разворошила мешочек, что с собой всегда таскала, накурила травами горькими. Мать уложила на лавку небрежно, деда с бабкой и вовсе на пол стащила. Потом опустилась на колени перед гостем мертвым, посмотрела пристально.
— Да, — сказала, — уходит уже, — и усмехнулась непонятно.
— Куда уходит? — спрашиваю. Покосилась на меня яга:
— Не видишь, что ли? У него уж и лица-то, считай, нет.
Вгляделся я — ахнул. И в самом деле, там, где лицо было, дымок один вьется, а черт уже и не различишь.
Но разобралась яга, что к чему, и все ж таки рот мертвецу приоткрыла. Сунула туда желудь с дуба священного, а сверху золой из печи присыпала. К рукам-ногам привязала по корешку и шепотом наговорила чего-то. Поднялась, кряхтя, с колен, зевнула:
— Все равно к утру уйдет.
На меня посмотрела:
— Нельзя тебе здесь одному. Ночь с тобой побуду.
Ничего сегодня не бойся.
— Что было-то, яга?!
— Похороним — скажу.
И уложила меня спать, а сама на полу сидела и что-то под нос напевала.
А утром разбудила чуть свет и сказала:
— С матерью прощайся.
Подбежал я к лавке, а тут луч солнечный на мать, в жару метавшуюся, упал, и расслабилось ее лицо, и вздохнула она глубоко — и утихла.
Стиснул я зубы, кулаки сжал и в угол пошел.
— Так-то, — сказала яга. — Даждьбогов сын.
А в полдень выволокла она три тела. Положили в домовины. Похоронили. Сказала яга:
— А этого не касайтесь.
Взяла веревку и подошла к гостю мертвому. Пошел и я за нею. Тела не было. На полу лежали платье и сапоги.
— Ушел, — сказала яга.
Стала она веревку набрасывать — а платье словно на тело надето. Только тела самого нет; ни волосинки.
— Ожил? — спросил я осторожно.
Яга промолчала и, только когда с натугой подтащила эту надутую тугой пустотой куклу к выходу, сказала:
— Не ожил, но и не умер.
И крикнула толпе:
— Расступитесь! Кто полюбопытствует — страшное проклятие наложу.
Но нужды в угрозах и не было: как голуби разлетелась толпа по сторонам.
Яга, утирая пот, тащила куклу к могиле, как будто это действительно было тяжелое тело. Долго тащила — за околицей могилы рыли. Добралась до края — постарались люди, два с четвертью роста отмерили — и спихнула куклу вместе с веревкой вниз. Покосилась на меня:
— Швыряй и ты землю, Даждьбогов сын.
Немного нашвырял я на эту страшную куклу. Не проваливалась земля в пустоту, где бы голове быть, а так ложилась, будто невидима голова стала. Жутко мне было; чавкающая грязь кругом, вода на дне могилы — и ни голоса не слышно.
Разровняла землю яга, от усталости задыхаясь, вытащила семян пригоршню и посеяла.
— Что сеешь? — спрашиваю.
— Ну и внучок у меня появился, — яга ядовито говорит, — до всего ему дело есть, кроме головы своей окаянной. Репейник сею. Самая живучая трава. Если хоть один взойдет — значит, очищается земля.
— А не взойдет?