частицы счастья; ведь в противном случае подобный человек каждый день изменялся бы и отбрасывал частицу счастья, как если бы отказывался от ребенка или от чего-то из своего имущества. И пусть были бы мириады таких вещей, которые появляются не в согласии с разумом, — ни одна не смутила бы его, коль скоро его цель достигнута. Но как же, скажут, с великими несчастьями? Да что могло бы быть из человеческого столь великим, чтобы не оказаться в пренебрежении у того, кто взошел к высшему, чем все это, и ни к чему из низшего более не привязан? Ибо почему он удачи, сколь бы велики они ни были, не считает великими, как, например, царствования и власть над городами и народами, так же как и строительство и основание городов, пусть даже оно произошло бы благодаря ему, а изгнание властей и разрушение своего города он в чем-то счел бы великим? Если уж в самом деле для него это великое зло или просто зло, то смешон он был бы в таком мнении и не был бы еще идеальным, полагая великими дерево, камень и, клянусь Зевсом, смерти смертных, тот, кому, как мы говорим, необходимо иметь о смерти то мнение, что она лучше, чем жизнь вместе с телом. Сам же он, даже если был бы принесен в жертву, разве не счел бы он смерть для себя злом лишь потому, что умер подле алтарей? И если бы он даже не был похоронен, то все равно где-то над землей или под землей сгнило бы мертвое тело. То же, что не с великими почестями, а безымянно он будет похоронен, не удостоенный высшей чести, — это мелочь. А если бы его увели в плен, то он мог бы пойти по этой дороге и не будучи счастливым. Если же взяты в плен его родные, например, влекомые невестки и дочери, — что же скажем мы, а если бы он умер, ничего подобного не увидев? Разве покинул бы он этот мир с мыслью <Только бы такого им не довелось испытать>? Ведь в этом случае он был бы неразумен. Разве не отказался бы он даже от предположения, что его родных могут постигнуть такие не счастья? Да и разве стал бы он несчастным, хотя бы и придерживаясь мнения, что подобное произойдет? Нет даже считая так, он счастлив, потому он счастлив, и когда это происходит на самом деле. Ибо он осознавал бы, пожалуй что природа всего мироздания такова, что может претерпеть и подобное, и ей необходимо следовать. В самом деле, многие, даже оказавшись пленниками, будут прекрасно себя чувствовать И даже если они мучаются, это не следует принимать во внимание: пребывая отягощенными горестями, они либо остаются в здравом уме — и тогда ничего страшного нет, либо будучи неразумными, когда этого не следует делать, оказываются виновными перед самими собой. Ибо в самом деле идеальный человек не будет по причине неразумия других, пусть даже родных, сам пребывать во зле и зависеть от удач и неудач других.
Что же касается своих собственных страданий, даже когда они ужасны, то пока их можно сносить, он их будет терпеть; когда же они превысят возможное, они окончатся. И не жалок он будет в страдании, но сохранит свой внутренний свет, словно свет в лампаде, когда во время могучей бури зимой снаружи дуют сильные ветры. Однако что было бы, если бы страдание не повиновалось или продолжалось, усиливаясь настолько, чтобы в самой сильной своей степени не убить его? Если бы оно продолжалось, то он стал бы держать с собой совет, что нужно делать; ибо не отнята у него полная свобода и при таких обстоятельствах. Необходимо знать, что отдельные вещи представляются идеальному человеку не такими, как всем остальным, и они не достигают того, что внутри него, — ни горестные, ни печальные, ни вообще любые. Что случается, когда, с остальными происходят горестные вещи? Ведь, пожалуй, тогда могла бы проявиться слабость нашей души. И об этом свидетельствует то, что когда мы полагаем, будто от нас скрывается выгода, пусть даже из-за того, что мы умерли, если бы так случилось, мы все равно полагали бы ее выгодой, причем не тех людей, кто еще в состоянии рассматривать ее так, но своей, а иначе мы были бы опечалены. Так вот, это уже наша слабость, которую нужно превозмочь, не позволяя себе бояться ее проявления. Если бы кто-нибудь утверждал, будто нам по природе положено страдать из-за несчастий родных, то пусть он знает, что это не для всех так и что добродетель иных, в отличие от большинства людей, в общем ведет к лучшему и прекраснейшему, чем природа; прекраснейшее же — не уступать тому, что вследствие общей природы является ужасным. Ибо необходимо иметь расположение духа не такое, как у обычных людей, а словно у великого борца, защищающегося от ударов судьбы и знающего, что, хотя для кого-то по природе они и неприятны, для его природы — вполне переносимы, причем не как что-то вообще ужасное, а как страшное лишь для детей. Разве имеет значение то, что он этого не желал? Ведь и в отношении нежеланного он обладает душой, противопоставляющей ему непреклонную и бесстрастную добродетель.
Но что происходит, когда он не осознает себя, будучи сбит с толку либо болезнями, либо кознями магов? Если продолжать считать, что он является идеальным, даже находясь в таком состоянии и словно погрузившись в сон, то что препятствует ему и в этом случае быть счастливым? Ведь даже в снах не лишают его счастья, и не подчиняются требованиям разума те, кто говорит, будто он счастлив не всю жизнь. Если же будут утверждать, что в эти моменты он не будет идеальным, то уже не об идеальном идет речь. Мы же, предполагая, что он идеален, если счастлив, проводим исследование лишь до тех пор, пока он является таковым. Пусть скажут: допустим, он будет идеальным; не ощущая же и не действуя в согласии с добродетелью, разве он был бы счастлив? Но ведь даже если бы он не ощущал, что здоров, то был бы здоров ничуть не меньше, чем в ином случае, и если бы не ощущал. что прекрасен, то ничуть не меньше был бы прекрасен. А вот если бы он не ощущал, что мудр, то был ли бы он тогда менее мудр? Разве только в том случае, если бы кто-нибудь утверждал, будто в мудрости должно присутствовать ощущение и осознание самого себя; ибо в действительной мудрости наличествует и счастье. Так вот, это самое суждение обладало бы, пожалуй, смыслом, если бы мышление и мудрость были чем-то привнесенным; но уж коль скоро основание для мудрости заключается в некоей сущности, причем прежде всего в сущности, и эта самая сущность не исчезает у спящего или вообще не осознающего себя человека и пребывает в нем само действие этой сущности, причем именно ее неподвластное сну действие, то, пожалуй, и в этом случае идеальный человек действовал бы как таковой, и это самое действие было бы скрыто не от него всего, а от некоторой его части; точно так же, и когда действует растительная энергия, ее восприятие не достигает всего остального человека в его органах чувств; и если бы мы сами были растительным началом в нас, то пребывали бы в действии. На самом же деле мы являемся не им, а энергией мыслящего начала; так что если бы оно действовало, то действовали бы и мы сами.
Скрывается же оно в таких случаях, пожалуй, вследствие того, что не относится к чему бы то ни было ощущаемому, ибо благодаря ощущению, словно посредующему звену в отношении ощущаемого, кажется, что происходит действие, соотносящееся с ним. А разве не будут действовать сам ум и связанная с ним душа прежде ощущения и восприятия вообще? Ибо необходимо существовать действию, предшествующему восприятию, если только в самом деле одно и то же — мыслить и быть. И, похоже, восприятие существует и возникает, когда мысль возвращается вспять и действует в согласии с жизнью души, словно отраженная, как будто в ровном зеркале успокаивается и сияние. Итак, подобно тому как в последнем случае, когда имеется зеркало, возникает отражение, а когда его нет или оно не такое, как сказано, в действительности присутствует лишь то, отражение чего могло бы возникнуть, и в отношении души, когда в спокойствии пребывает то в нас, благодаря чему появляются изображения размышления и ума, они видны и как бы узнаются чувствами вместе с предшествующим знанием, потому что действуют ум и размышление. Когда же оно сокрушено вследствие нарушенной гармонии тела, размышление и ум мыслят без изображения, и тогда наличествует мышление без фантазии; так что представлялось бы, пожалуй, нечто подобное тому, что мышление может возникать вместе с фантазией, в то время как мышление не является фантазией. Пожалуй, кто-нибудь мог бы обнаружить и в то время, когда мы бодрствуем, множество прекрасных действий, созерцаний и поступков (причем созерцаем мы сами или действуем), не связанных с осознанием нами самих себя. Ибо, например, читающему нет необходимости осознавать, что он читает, и тем более в том случае, когда он читает со всем вниманием; и совершающему мужественные поступки — что он поступает мужественно и в согласии с мужеством действует так, как он действует; и других примеров можно привести множество. Таким образом, осознание себя связано с опасностью затемнить сам смысл тех действий, которые люди будут осознавать, и только когда они пребывают в чистоте, вот тогда-то и будет прежде всего действие и прежде всего жизнь, и точно так же, когда идеальные окажутся в описанных обстоятельствах, вот тогда-то и будет прежде всего жизнь, не примешанная в ощущение, но слитая в самой себе в тождество.
А если бы какие-нибудь люди сказали, что такой человек даже и не живет, то мы ответим, что он живет, но от них самих скрыто счастье подобного человека, как и сама жизнь. И если они не будут этим убеждены, мы потребуем, чтобы они, приняв как предпосылку то, что он живет и является идеальным, на такой основе исследовали, счастлив ли он, и не изыскивали бы, принижая его жизнь, присутствует ли в ней