наказанными за непослушание, выглядывают еще несколько храбрых душ. — Сестра Магдалена вернула ее нам!
Но Магдалена не слушает и ее. Она взяла мягкую руку девушки в свою клешню и нежно гладит.
— Видишь, видишь, я же говорила тебе, Он придет.
Девушка хочет приподняться на матрасе, но ей не хватает сил. Зуана поддерживает ее полусидя.
Юмилиана уже в келье, остальные толпятся за ней.
Серафина приоткрывает рот, проводит языком по волдырям на губах. Смотрит сначала на Зуану, потом на остальных.
— Я видела Его, — говорит она. И хотя ее голос непривычно тих, его прежняя шелковистая красота сгорела в огне болезни, все, кто есть в комнате, слышат его. — Да, думаю, что я Его видела.
Глава тридцатая
Сначала не было ничего. Только тьма, благословенная тьма, глубокая, мягкая, обволакивавшая, как черный бархат в тишине вечного ночного неба. Без прошлого. Без будущего. Без настоящего. И это отсутствие всего было благом, милосердным забытьем, в котором не существовало боли.
Забытье снизошло на нее, пока они шли через сад. Не надо было ничего больше делать. После всего сделанного от нее ничего не требовалось. Ей даже не было страшно. Руки Зуаны обнимали ее, в ушах звучал ее голос, и ей ничего не угрожало.
— Помоги мне, Серафина. Пройди немного, ладно? О, дитя мое, как мне жаль, что все так случилось.
Ей хочется сказать, что не надо ни о чем жалеть. Что все это не имеет больше значения. Что если кто и должен сожалеть, то только она одна. Ей хочется поблагодарить Зуану за все и попросить у нее прощения, ибо она еще не совсем пропащая и хорошо понимает, что произошедшее меж ними на причале наверняка навлечет на нее беду.
— Нет-нет, молчи. Побереги силы. Уже недолго осталось. Позже поговорим.
Только никакого позже не будет. Потому что на нее наваливается сон, противиться которому у нее нет сил. А за ним, она это чувствует, открывается тьма, глубокая, манящая бархатистой лаской.
— Мы почти пришли. Шагай, шагай, не останавливайся.
И она шагает, потому что не хочет подводить ее снова. Но скоро ей приходится остановиться, потому что пустота обволакивает ее со всех сторон и уносит прочь. А боль, как она и надеялась, не возвращается.
Только, только — разве это возможно? — вдруг все обрывается. Как долго продолжается ее парение в бархатной черноте, она не знает. Но когда ему приходит конец, она понимает это. Понимает, когда тьму разрывает ослепительно белая боль. Кто-то вколачивает длинный гвоздь в центр ее желудка. За первым следует второй, потом третий. Оказавшись внутри, гвозди превращаются в ножницы, кромсающие ее внутренности на такие мелкие кусочки, что они запросто могут выйти через рот. Это происходит настолько быстро, что она не успевает даже ощутить тошноту, а ком уже подкатывает к горлу. Да так сильно, что она наверняка упала бы, если бы что-то — или кто-то — не держало ее. Она в ужасе смотрит на свои внутренности, которые льются у нее изо рта. Страх пересиливает даже боль. В следующий раз, когда гвоздь попадает ей в желудок, он устремляется оттуда вниз. Собственные стоны и запах испражнений окружают ее.
Она пытается дышать, пытается отыскать путь в благословенную тьму, но, когда она попадает туда, оказывается, что вся благодать исчезла. Она обнаруживает, что беспомощно болтается на шесте, который входит ей в зад и выходит через рот, пронзая ее тело, словно вертел готовую для жарки тушу. Оглядевшись, она видит, что не одна. Сотни, даже тысячи таких, как она, заполняют тьму, сколько хватает глаз, и каждого потрошат, жарят, пекут, режут и крошат на мелкие кусочки сонмы приземистых, ухмыляющихся палачей, черных, как породившая их ночь. Повсюду кровавая жижа и плоть, и ужасная тишина распяленных в безмолвном крике ртов, поскольку каждая душа заперта в собственных мучениях.
— О, но мы же не так грешили, — слышит она свой голос. — Это была любовь, а не сладострастие, клянусь. Два тела, поющие в лад, вот и все… О Джакопо… — Но слова не успевают сорваться с ее уст, как новый приступ рвоты раздирает ей рот, и новый поток желчи извергается оттуда.
Теперь, оглянувшись, она видит в темноте не чертей, а водяную крысу, чей мокрый блестящий мех покрывалом окружает ее голову, бледное лицо с подрагивающим носом, зубы оскалены, готовы впиться ей в бок. Крыса смотрит на нее и улыбается.
— Иногда один яд прогоняет другой. Не бойся, Серафина, это не навсегда, — говорит она, потом вонзает в нее зубы, и пытка начинается снова.
Вечность спустя, когда все ее внутренности уже вытекли на пол и терять больше нечего, боль отступает настолько, что она даже открывает глаза и видит себя в келье. Она узнает, что это ее келья, по распятию на стене.
Она лежит, держась за него взглядом, чтобы снова не сползти в ад. Она смотрит, как Он висит на кресте, удерживаемый лишь гвоздями, видит Его выпирающие ребра, чувствует, как стонет от боли каждый мускул его тела. О да, Он понимает, что такое боль. Он знает, что значит страдать, знает страх и ужасное одиночество пытки. Нет, человек не должен быть так одинок. Его образ стоит перед ее взором, когда она закрывает глаза. Залитое кровью лицо, израненное тело. Если бы не страдание, как он был бы хорош собой. Ей представляется молодой мужчина, высокий, прямой, с кудрями до широких плеч, с гладкой, чистой грудью и прекрасным, о, каким прекрасным лицом: высоким лбом, полными губами и ясным, спокойным взглядом. Если его любят сломленным, то насколько сильнее любили бы целым и невредимым? О Джакопо, где ты? Добрый спаситель. Столько силы, столько доброты.
— Он тебя не любит. Ты не стоишь хлопот, которые ему причинила.
Нет. Нет. Нет. Конечно, Он любит. Стоит только посмотреть на него — конечно, Он любит. Всегда. В любой беде Он любит так сильно, что взошел на крест и висит там вечно, ожидая ее.
— Прости меня. Прости…
Она старается произнести слова так громко, чтобы Он услышал ее, но тут пытка начинается вновь, и ее голос превращается в громкий стон.
Темнота возвращается, и снова другая. Без тел на вертелах, но и без бархата. Зато с камнями, опаленными, жесткими и жестокими, которые окружают ее со всех сторон, и она должна лежать на них вечно. Хорошо хоть, что костей у нее нет. Они стерлись в порошок и вышли наружу с рвотой или расплавились в горниле ее нутра. Ее руки и ноги набиты песком, а это значит, что она не в силах пошевелить ими, пока это не сделает за нее боль. И кругом так сухо — ни капли влаги, один песок. Он внутри ее, забивает ей рот. Она не может глотать. Ей так хочется пить. Пить.
Но вот кто-то поднимает ей голову и проводит по ее губам пальцем, с которого ей в рот стекает влага. Как она жжет! После такой агонии удивительно чувствовать не сильную, вполне определенную боль. Но вот воды становится больше. Она тонкой струйкой сочится ей в рот, обжигает горло. Она закашливается. Ей больно, но не настолько, чтобы перестать пить. Она глотает еще, она пила бы с жадностью, но чья-то рука сдерживает ее. Внутри у нее все стонет и содрогается, когда струйка воды попадает в желудок, она чувствует позыв рвоты, но наружу ничего не выходит.
Позже — через несколько дней или часов — она понимает, что боль прекратилась.
Облегчение, чистая радость оттого, что она ничего не чувствует, затопляет ее. Безмятежность похожа на гладкую поверхность воды; ни ветерка, ни ряби, ничего, только изумленная неподвижность. Как это возможно, чтобы боль ушла? Как может полностью исчезнуть то, чего было так много? Как такое происходит? Сколько же любви для этого нужно? Какое чудо надо совершить?
— Доминуссал ведеиграсиас.
Начинается высокая тонкая песнь. Подняв взгляд от неподвижной поверхности воды, она видит заросли камышей, качающихся на ветру. «А еще стало светло», — думает она. Это, наверное, солнце,