А ведь хотели. Но нас остановили. А как же больная мама и Серега? Как все, кто здесь? И дядя Миша Горюнов нам наказывал: «Вы остаетесь старшими в доме».
В каком доме? Домов-то давно нет. Ничего нет! И где дядя Миша сам? Почему он допустил этого хиляка немца сюда. Почему?
Удержался, не заплакал. Но во мне что-то сгорело в эти минуты. Я перестал верить в людей, перестал верить и в слова и в дела взрослых.
Так я думал, и тогда меня никто бы не смог переубедить. Мне казалось, что я знаю о людях и о жизни все до дна, знаю, потому что заглянул в бездну.
Но знает не тот, кто много видит, а тот, кто много думает. Это мне еще предстояло понять.
День тянется долго. Еще нет и двенадцати, а кажется, уже прошла вечность. Из блиндажа не выходим. Боимся. Только для бабки Усти вроде бы ничего не произошло: перетряхнула постель, подмела пол и сейчас не спеша пошлепала по ступенькам выбрасывать мусор. Глядя ей вслед, вдруг оживают и наши мамы.
— А ну, заголяйтесь, — неестественно бодро говорит тетя Нюра. — Будем перевязки делать. — С тебя, Андрей, начнем? Ты вроде похрабрее будешь…
Делая перевязку, Витькина мама говорит моей:
— Вчера как сумасшедшие скакали, вот и сегодня рана опять открылась. — Она умолкает, потом что- то шепчет. Я, сцепив зубы, терплю. — Это хорошо, что открылась, — уже для меня повторяет она. — Сейчас прочистим, и все как рукой снимет…
Так она говорит всякий раз, когда перевязывает нас. Но что-то ее таинственная «рука» плохо помогает. У Витьки так совсем не заживает. Но он виноват сам: залезает под бинт грязными пальцами.
В блиндаже запахло водкой. Тетя Нюра уже не льет ее так щедро, как в день нашего ранения. Да и водку перелили из бутылки в пузырек. Тетя Нюра только начинает смачивать марлевую салфетку, а мое бедро уже пылает огнем.
— Я осторожно, я чуть-чуть, — приговаривает она, — потерпи, ты же мужик.
Но у «мужика» из глаз сами собою льются слезы. Кричу, рану разрывает раскаленными клещами. Мама прижимает мои руки к нарам, а они рвутся к бедру.
С Витькой та же история. Он кричит еще свирепее меня.
Когда начинается экзекуция перевязки и если в это время не стреляют, Сергею разрешается выходить из блиндажа. Если же стреляют, он забивается в дальний угол нар и накрывает голову тряпьем. Его трясет от нашего крика. Это у него после контузии.
Сейчас не стреляют, и он сидит у входа в блиндаж, свесив ноги на порожки. Мне видны только его коричневые ботинки с ободранными носами. Раньше за эти сбитые носы у совсем новых ботинок ему бы досталось от мамы, а теперь до этого никому нет дела.
Блаженно лежу на спине. Раненое бедро как бы догорает, и мне кажется, что те угли, которые меня жгли, постепенно рассыпаются в теплую золу. Благодать…
В блиндаже сыро, пахнет плесенью. По ночам начинаем мерзнуть.
— Холод пролезает к нам через землю, — объясняет всем Сергей. — Видишь, по утрам мороз уже, — показывает он на побелевшую дверь блиндажа.
— Это не мороз, — говорю я, — а роса, морозам еще рано.
— Тогда изморозь, — упирается брат, — дверь холодная, я пробовал. И зори холодные.
Я и сам знаю, что вслед за холодными, седыми росами и густыми туманами приходят и первые заморозки. Что тогда? Вчера слышал, как наши мамы шептались — собираются сложить в блиндаже печку.
— А то сгинем, — горько вздохнула моя мама.
…Витька перестал кричать. Всхлипывая, он перевалился на бок и отдувается. Я продолжаю смотреть в проем раскрытой двери. Покачиваются Серегины ботинки с облупленными носами, виден кусок закатного неба. Оно уже почти чисто, дымов над городом мало, гореть нечему. Только высокие столбы рыжей и черной пыли постоянно вздымаются на развалинах и пожарищах. Гремят взрывы. Проходит время, и столбы рассыпаются, но тут же дыбятся в небо новые.
Смотрю на квадрат голубого осеннего неба. Ему нет дела, что творится на земле, что стряслось с нами здесь, у выгнувшегося дугой берега Волги. Почему я раньше не замечал ни синего неба, ни седых, как изморозь, осенних рос, ни закатов? Почему никогда так не думал, как сейчас? Неужели потому, что осень сорок второго может для меня стать последней, как она была последней для тех, кто еще вчера жил и вот так же, как мы, дрожал, суетился, куда-то рвался и не ведал, что его ждет сегодня.
Я никогда так не думал и не знал, что человек может сразу рассуждать и о жизни, и о смерти, и о себе, и о всех людях на земле. Не знал, что это все так близко друг от друга, все рядом, все сцепилось.
Сергей спустился в блиндаж. Как все быстро меняется: до нашего ранения его считали мальцом, мама чуть не на привязи держала подле себя, а сейчас, когда нас укладывают на нары, он старший мужчина в блиндаже, и все заботы на нем. Ему надо достать сухих дров, наковырять на пепелищах углей, сбегать за водой, побывать у соседей в блиндаже: узнать новости.
Когда Сергей собирается уходить, мама говорит все те же слова, что говорила и нам:
— Смотри, осторожно. Начнут стрелять, возвращайся.
Так было еще вчера, а сегодня мы все затаились и носа не кажем из блиндажа. Самая смелая из нас бабка Устя. Вот она еще раз стряхнула землю с постелей на нарах, сложила нашу одежду и пошла к выходу.
— В разведку, бабушка? — спрашивает Сергей.
— В разведку, милый, — невесело отшучивается она.
— Я с тобой!
— Сиди! — останавливает его окрик мамы, и брат, недовольно ворча, возвращается на нары.
В блиндаже опять повисает гнетущая, тягучая тишина, будто мы только что кого-то похоронили.
— Ну что там? — нетерпеливо спрашивает наша мама, когда бабка появляется в блиндаже.
— Шныряют по поселку пруссаки, — отвечает бабка Устя и тяжело вздыхает! — О-хо-хо, о-о-хо-хо, грехи наши. Что деится, что деится… И сказано в святом писании: живые будут завидовать мертвым. Господь Бог за все прегрешения наши…
— Замолчите, мама, со своим богом, — недобро кричит на нее тетя Нюра. — Если б он был, ваш бог, то не допустил бы такого. Хватит! Надоело!
Бабка бормочет что-то про себя, уходит в свой угол блиндажа, и оттуда еще долго слышится: «Что деится, что деится, люди ако звери, о-хо-хо, о-о-хо-хо…»
«Все люди, все человеки», — говорил мудрый Степаныч. Как-то ему теперь там лежится в ящике из- под снарядов «катюши»? А то, что мы положили его в воду, ничего: Степаныч — волгарь. Ему-то теперь все равно, а нам? И где его невестка тетя Маруся? Она же с нами собиралась уходить от войны, обещала поглядеть на дрожки. Приходила еще днем и обещала заглянуть к вечеру.
Надо же! Оказывается, и это происходило только вчера, в той, в другой жизни, когда здесь были наши.
Выглядела тетя Маруся Глухова плохо, какая-то черная, еще больше исхудавшая, с обвислой кожей на щеках и ввалившимися, горячими глазами. Глядя на нее, мама сокрушенно сказала:
— Краше в гроб кладут. С тобою что, Мария?
— Вот тут что-то давит, — и она прижала кулаки к плоской груди, — прямо камень…
Тете Марусе положили в миску немного пшенной каши, но она не дотронулась — то ли стеснялась съесть нашу порцию, то ли ей действительно не хотелось есть. Она рассказала нам, что не видела ни одного красноармейца в поселке и это, наверное, не к добру. А мы ее все начали успокаивать, особенно усердствовала тетя Нюра Горюнова.
— Они все к железной дороге подались, немца аж под самой бугор турнули…
— Может, и турнули… — неуверенно повторила тетя Маруся и умолкла.
Разговор шел лениво, с затяжными паузами. Так говорят люди о давно сказанном и надоевшем.
— А вот наши, — и мама кивнула в сторону нар, где мы лежали, — собираются уходить.
— Куда? — равнодушно спросила тетя Маруся.