Еще когда мы сидели на станции, а потом ехали на поезде и опять сидели в ожидании другого, когда бегали по путям и спрашивали у военных, штатских, у мужчин, женщин, детей, куда идет такой-то поезд, я подумал: «Наверное, все люди на земле побросали свои дома и едут куда глаза глядят». А сейчас смотрел на шевелящиеся черные жердочки на снегу и впрямь поверил, что весь мир тронулся с места. И сделала это война, которая гремела уже не где-то там далеко, а совсем рядом.
Мы увидели отца. Сидели, отогревались у печки в большом школьном коридоре, а он вбежал. В телогрейке, перепачканной глиной, в грязных сапогах, в руках — ушанка. Волосы на голове слиплись, на висках дрожат бусинки пота. Подхватил Сергея, потом присел рядом и сдавил нас обоих крепкими, как железо, руками.
— Мне сказали, твои сыны там… Ну как вы? Не поморозились? Как назло, холода и холода.
Прожили мы с отцом день и две ночи. Ночевали с солдатами в холодной школе. Я спросил, где же теперь учатся дети.
— А в своих домах, — спокойно ответил отец.
— Вот лафа, сиди дома! — оценил Серега.
— Нет, — улыбнулся отец. — Они ходят, только школа у них по очереди: сегодня у одних в доме, завтра у других.
Брат озадаченно нахмурил лоб: он думал.
Спали вповалку на полу. Отец укрывал нас всем, что у него было: телогрейкой, шинелью, стеганой поддевкой, даже шарфом, но к утру в школе стало так холодно, что мы проснулись. Дневальный простуженно кричал:
— Подъем! Подъем!
Все стали сворачивать постели. Как и вечером, огромная комната вдруг превратилась в толкучку, и меня поразило, как все эти люди смогли здесь переночевать, не задавив друг друга.
Днем пошли на окопы к отцу. Они были километрах в пяти от станицы и тянулись по бугру от горизонта до горизонта. Тысячи людей в телогрейках долбили кирками и ломами мерзлую землю.[1]
Люди, люди, люди… Сколько же в России людей? Здесь все больше в возрасте отца, а то и старше.
— А мы вам тут гостинец приготовили. — Отец нырнул на дно глубокой траншеи и, подняв на бруствер телогрейку, стал разворачивать ее. — Нате, прячьте! — Он сунул в руки Сергею спящего суслика.
Вечером, когда мы шли через станицу к школе, отец печально поглядел на порубленные сады во дворах и вздохнул:
— Уже и рубить нечего, а зимы еще только половина. Война! Даже до сусликов добралась. — И, заглянув Сергею за пазуху, повеселев, добавил: — Ну как, живой?
На следующее утро, провожая нас за станицу, отец шепнул мне, чтобы не слышал Сергей:
— Я уже три рапорта подал… Говорят, после третьего посылают. Только ты матери ни-ни. Понимаешь?
Я кивнул.
Второй фронт
Зима пришла необычно рано. Снег как лег на ноябрьские, так уже больше и не сходил.
Война, казалось, идет страшно давно. Началась она, когда из Заволжья, как из печи, на город дышало зноем, а сейчас все заметает снегом, жмут морозы. За полгода столько всяких перемен!..
Отца уже нет на окопах. Он писал: «Переезжаем на новое место». Я знал, что это за место, но хранил доверенную мне тайну: «Матери ни-ни». Теперь отец, как и мой старший брат Виктор, в настоящей регулярной армии. Виктор — уже больше года. Он ушел летом сорокового, после десятилетки. Учился в Грозненском военном училище тяжелых бомбардировщиков, и вот недавно у них состоялся ускоренный выпуск. Брат — штурман авиации дальнего действия. Отец — сапер, это его старая военная специальность, «еще с германской», как он говорил.
А дома новостей тоже хоть отбавляй.
Хлеб, мясо, сахар и все другие продукты давно получаем по карточкам. С ними столько хлопот. Идешь в магазин, и мама десять раз тебе строго-настрого накажет: «Смотри, прячь дальше!»
Потерять карточки — самая страшная беда. Вся семья месяц будет голодать.
Магазины с каждым днем пустеют. Верхние полки и витрины теперь свободны. Продукты и товары только на нижних, под рукой у продавцов. Все это пугающе необычно, странно. Но есть и интересное.
На площади в центре города выставили остатки сбитого немецкого «юнкерса». Около него постоянно толпа. Дежурит милиционер — отгоняет мальчишек и чересчур любопытных взрослых. И все равно каждый ухитряется унести с собой «кусочек» самолета.
Наша троица, Витька Горюнов, Костя Бухтияров и я, — все мы учимся в одном классе, — уже три раза ездили на «дачнике», пригородном поезде, в центр города, и теперь у каждого по нескольку железок от «юнкерса». Я хвастливо показал маме дюралевый уголок с облупившейся зеленой краской.
— Выброси! — прикрикнула она.
На уроке геометрии я вытащил обломок и стал чертить. Странно и тревожно было держать в руках эту «линейку», кусочек легкого металла — он ведь оттуда, из страшной фашистской Германии. Где сбили этот самолет? На дощечке, которая была выставлена перед его остатками, надпись: «Немецкий двухмоторный бомбардировщик Ю-88. Сбит огнем зенитной артиллерии на подступах к городу». А где эти подступы? Уже были одиночные налеты на наш город. На окраины упали первые бомбы.
До сих пор помню истошный, режущий крик тетки Ульяны Аксеновой: «Ой, батюшки, Бекетовку бомбили! И СталГРЭС! Ой, батюшки, людей поубивало…»
Мы были во дворе дома и слышали какое-то беспорядочное уханье, доносившееся с южной окраины города, но не обратили на него внимания. И вот во двор вбежала перепуганная тетка Ульяна:
— Поубивало… лю-у-де-ей!
Все бросились на улицу. Мы, мальчишки, не сговариваясь, бежим к железнодорожной платформе. Оттуда легко умчать в любой конец города. Прыгнем на подножку — и через четверть часа уже в Бекетовке!
Когда прибежали, к платформе подходил поезд. Это был наш и не наш зеленый «дачник». Те же двухосные грязно-зеленые обшарпанные вагоны с низко спускающимися, открытыми подножками. Та же «овечка», закопченный паровозик с медными буквами ОВ. И все же это не наш поезд.
Выбиты окна, задраны листы железа. И зияющие дырки в стенах — вагоны прямо просвечиваются насквозь.
Поезд мертв. Из него никто не выходит, и в него никто не садится. Передо мной, вздрогнув, застыла перекошенная подножка, я впился глазами в отполированный руками пассажиров поручень. Его кто-то перегрыз. Невероятно! Металл толщиною в мою руку перекушен зубами, и я вижу бороздки. Следы от зубов блестят…
Кажется, поезд стоит не три положенные ему минуты — дольше. Когда наконец паровоз устало толкает израненные вагоны, я чувствую, как занемела у меня шея.
Смотрю вслед удаляющемуся поезду и думаю: «Как же тогда человек, если толстенные железки перекусывает, как нитку? Вот она какая, война!..»
Не знаю, может, задним числом, но мне верится, что именно в тот день я понял, что идет какая-то иная война, чем та, про которую я так любил читать книги и смотреть фильмы. Совсем не та. Моя — нестрашная, победная война, а эта какая-то обидно-непонятная, чужая.
Я так думаю сейчас потому, что хорошо помню свои ощущения. Многое забылось, выветрилось больше чем за три десятка лет, а вот это напряженно-тревожное чувство — совершается что-то ужасное, совсем не то, о чем я думал, не то, чего я мог ожидать и о чем, как мне казалось, еще продолжают говорить в тылу, — помню хорошо. Помню даже, откуда родилось это чувство: из отчаянного, истошного крика тетки