Наглухо отгородил их от житейских забот о хлебе насущном, и они не знают истинной цены человеческого труда, подлинной меры чувств, не улавливают всех запахов жизни? Мысли о сегодняшних мальчишках, отцовские тревоги опять возвращают меня к дням юности.
Не знаю, смогут ли испытать мои дети радость, какую пережил я в их годы? Она в моей памяти осталась как особое, ни с чем не сравнимое чувство. Я не хочу этим сказать, что позже не было большей радости или чувства сильнее. Было. А вот такой звонкой, светлой, беззаботной и, как летнее утро, чистой не было. Видно, правду говорят, каждому времени — свои песни.
В мелькнувших днях и мгновеньях юности мне больше всего жалко моей детской наивности, этой родниковой чистоты взгляда на вещи и людей, от которых при воспоминании и сейчас теплеет на душе.
Это чувство я пережил в ноябрьский день сорок третьего, когда председатель колхоза, наш дорогой Дед, устроил для бригады обещанный Праздник урожая. И хотя был осенний, дождливый, холодный день, запомнился он мне как светлый и теплый. Даже монотонный дождь был теплый, а низкое, хмурое небо, казалось, улыбалось разводьями туч.
Наш бригадный полевой год закончился. И хотя еще продолжали пахать зябь (а заканчивали мы ее обычно уже по замерзшей земле; так было всю войну, да и после войны!), все знали — год позади. Колхоз выдал нам аванс по тридцать граммов проса на трудодень. На свои пятьсот сорок трудодней я получил семьдесят килограммов и двести граммов зерна.
— Если истолочь все просо в ступе, то выйдет килограммов пятьдесят пшена, — рассуждала мать. И дальше вела расчет уже не в килограммах, а в стаканах — базарной мере военного времени. — Будет стаканов двести пятьдесят, а то и больше. Если базарных, то и все триста.
— Будем считать настоящих, — вмешался я в подсчеты, — пять стаканов в килограмме — это двести пятьдесят. По два стакана в день на каждого надо?
— Надо… — растерянно ответила мать, видно подсчитав уже все до конца.
— А у нас еще тыква есть, — попытался ободрить я ее. — Кашу можно с тыквой варить.
— Конечно… У нас семь тыкв, да еще те две, маленькие…
— Потом отруби, — поспешил напомнить я, — они тоже в дело. А их пуд добрый будет.
— Немного есть соленых помидоров, огурцов, — вздохнула мать. — Вот картошкой не разжились…
Весной во дворе того разбитого дома, где мы жили, мать сажала овощи, семена которых достала. У нас росли помидоры, огурцы, капуста, свекла, даже тыквы, а картофеля не было. Весной сорок третьего во всем Сталинграде и близлежащих хуторах его нельзя было найти и на семена.
…Как ни считали, как ни рядили, а заработанного мною зерна еле хватало до февраля. А что тогда?
— Ничего. Как всем, так и нам, — ответила мать моим мыслям. — Вам, трактористам, хоть по стольку дали, а другие и этого не получили. — И опять начинала успокаивать и меня и себя: — Председатель говорит, ссуда колхозу должна быть. Раз хлеб государству колхоз сдал — значит, выдадут.
Забегая вперед, скажу — ссуду колхоз получил лишь весной сорок четвертого, когда бригада выехала в поле. Это было зерно на семена, а уж из него мы выкраивали себе на бригадную кашу.
А военная зима сорок третьего — сорок четвертого года была в два раза голоднее, чем в то время, когда в Сталинграде шли бои. По крайней мере, для нашей семьи. В ту осадную осень и зиму мы кормились у солдат. В армейской кухне всегда находился для нас, пацанов, котелок супа или каши. Да и мать, глядишь, постирает военным бельишко, а они дадут ей то буханку хлеба, то немного сахару или концентратов. А в эту зиму военных почти не было в Сталинграде. Им просто негде было жить, и нам приходилось ой как трудно!
Праздник наш начался в середине дня. Когда вошли в правление колхоза, зарябило в глазах. Накрытые столы пылали винегретами.
Военный винегрет — удивительное кушанье. Его готовили из всех овощей, какие только были в доме: из картошки, капусты, огурцов, помидоров, лука… Всю эту овощную палитру венчала вареная свекла.
На столе морс, брага.
— Не вижу духового оркестра! — шутливо выкрикнула еще с порога Валя Кохно. — Николай Иванович, комсомол помнит ваше обещание…
— Валюша, дорогая, помню и я, — необычно громко ответил Дед. — Погоди трошки, Гитлера еще до конца не расхлестали. Но кой-что есть… — Он хитровато сощурил свои колючие глаза и еще раз, уже для всех, повторил: — Кой-что есть.
Дед прошелся вдоль стола, за которым рассаживались гости, нырнул в соседнюю комнату и тут же каким-то обновленным появился оттуда. Степенный, с выражением смешного торжества на лице прошел к своему месту за столом и сейчас же в соседней комнате неожиданно грянула гармонь, и ей жалобно стала вторить скрипка. Дед просиял, выжидающе вскинул вверх голову и чуть прикрыл глаза. Через минуту в нашу комнату внесли сидевшего на стуле безногого гармониста. А за ним вошел худенький, болезненный мальчик лет тринадцати, со скрипкой. Гармониста несли, а он продолжал играть, заглушая свою не очень звонкую гармонь выкриками:
Его поднесли прямо к столу, где сидели Дед и Василий Афанасьевич.
— Молодец, Иван… — похвалил его, как ребенка, Дед, даже дотронулся рукой до крупной лысеющей головы гармониста.
У председателя была странная привычка гладить по голове взрослых, как детей.
Мальчик со скрипкой стоял здесь же, за спиной у гармониста. Долговязый, с длинными руками и такими же пальцами-спичками, он растерянно оглядывал комнату, немножко щурясь, точно шагнул из темноты на свет. Меня поразили его глаза, васильково-голубые, чуть испуганные, но глубокие и прозрачные.
Чуть позже я заметил, что те же глаза и у гармониста. Мальчик — его сын. Ничего, кроме этих родниковых глаз, в них не было схожего. Гармонист удивительно напоминал краба. Лобастый, с большими залысинами, красный от выпитой браги, он обнимал своими руками-клешнями гармонь.
Мальчик был застенчивый, скромный. Смущение и скованность не давали ему попасть в такт игры гармониста. Он то нервно бил смычком по струнам скрипки, то замирал, ожидая нужной паузы, чтобы вступить в игру. Отец не обращал никакого внимания на игру сына. Он смотрел только на Деда.
Тот чуть приметно кивнул ему головой, и Иван резко оборвал игру. Скрипка запоздало пиликнула и тоже смолкла.
Дед поднялся, расслабленно постукивая вилкой по графину. Не дождавшись, пока все затихнут, начал.
— Я уже старый человек — седьмой десяток топчу траву. Если по-хорошему — давно надо на покой. Всякое было в моей жизни, и всякое я видел. Но такого… — Он повысил голос и как будто подтянулся на носках, чтобы лучше всех видеть. — Но такого в моей жизни еще не было. Запомните этот день. Он не такой, как все. Сегодня еще раз родился наш колхоз. Гитлер порушил его, все разорил, сжег, а мы с вами опять встали из мертвых. Мы не только подняли наше хозяйство, мы дали родной Красной Армии хлеб. Это понять надо…
Дед умолк, подняв лицо кверху, словно хотел что-то прочесть на потолке. Он так долго молчал, судорожно подрагивая худым, поросшим щетиной кадыком, что за столом начали шептаться. Но вот серебряный клин его бороды опять уперся в тощую и плоскую грудь:
— Да, дорогие мои, это понять надо. Что было и что теперь есть… — И опять пауза. А потом уже громче: — Я бы еще сказал, да слишком грудь давит… Поднимем вот эти стаканы и закусим чем бог послал. Не бог! — вдруг крикнул он с уже высоко поднятым над столом стаканом. — Не бог! Это только поговорка