когда купил, как с гаражом мучился, как в аварию попал, что поцарапал, что погнул, что выправлять пришлось, что полностью менять, во сколько ремонт обошелся и так и далее.
Клина между слов его не вставишь. Но изловчился я в конце концов.
— Ты, — говорю, — расскажи лучше, как живешь.
— Вот, — говорит, — я и рассказываю. Продал. Представь, Саша, продал! На это надо было решиться. Решился! Нечего рабом у железки быть. Давай, — говорит, — за мое освобожденье выпьем…
— Хрен с ней, с ружьей, — говорю. — Продал и продал. Эка невидаль. За это ли нам с тобой пить? Другой хомут найдешь, почище своего родимого «Запорожца». Ты расскажи, как мамка твоя, моя тетка, Настасья Алексеевна, помирала. На похороны-то не позвал, не сообщил даже, так хоть расскажи братану. Да как ты без мамки живешь?
Помянули мы с запозданьем Настасью Алексеевну.
Потом-то я ему и выложил, как смотрю на его куркульскую да чужбинную жизнь.
— В тебе хмель говорит, — это Семен-то мне. Угостить не успел, а в пьяные уже записал.
Эк, загнул! Моды у меня такой нет — с двух наперстков хмелеть. Да и проще всего на чужой хмель свой грех списать. Тут мне, и трезвому дураку, ясно, что? на что? променял Семен, бывший мой корешок…
Вышел я из скорого в Боровом, нашем райцентре. Здесь мне пересадка на местный поезд. Около часа езды на нем — и моя станция.
Ждать еще долго, потому пошел шататься по Боровому, надо как-то время убить. Заглянул на базар, поинтересовался: не привозили ль хохлы поросяток (сейчас поздняя весна — самое время кабанчика на откорм поставить, хотя у меня-то уже имеется). Не привозили, но сказали, чтоб не терял надежи. Зашел в столовую перекусить. Там, сколько себя помню, к котлетам всегда жареную картошку давали. Варили, видно, ее с вечера, а утром обжаривали маленько на противне, и — кушай, пожалуйста. Еда хорошая. Терпеть не могу каш к котлетам.
Повезло мне, можно сказать, картошка и на этот раз была, и я порадовался, что столовая, несмотря на теперешнюю ее новомодность, блюдет прежние свои обычаи, не в пример другим. Видно, повариха старинная, как наш начальник станции Иван Титыч.
Вышел из столовой, сел на лавочку, вокруг поглядываю. Лохматая собачонка около меня вертится. Побегает-побегает, завалится на бок и лапки свои примется кусать. Что это, думаю, она делает? Блох выщелкивает? Так лапы-то при чем? Подошел поближе: мать честная, зубами свои подошвы чистит, тополиные почки соскребает — налипли даже на самые подушечки, мешают ей бегать, наступать, наверно, больно. Оборвал я липучки с ее лап, а потом и за бока пришлось взяться — вся она, бедняга, вывалялась в этой воньливой клейкости.
Пирамидальные тополя виноваты. Лет пять назад здесь, обочь площади, стоял островком сквозной высоченный сосник. Тропочки вились меж стволов, белки сыпали на головы прохожим шелуху шишек, а по осени и с корзинкой не грех было пройтись — перли из-под слоя иголок белые грибы. Какому ж умнику приспичило заготовлять тут, у районной власти под носом, строевой лес, а на месте вырубки разводить тополиные аллеи да хилые газончики, улитые водой и обстриженные трескучей бензокосилкой?!
Это, думаю, Семенова родня старается выпрыгнуть из собственных штанов, лишь бы все было, как у людей, и уж беспременно — лучше, чем у соседа. Шепнут им на ухо, а то и сами возомнят, что лес в городе содержать немодно — топор, как по-щучьему веленью, по-моему хотенью, сам летит в руки. Модно отшнурованные английские садики разводить — спецрейсами саженцы прилетели…
Против пирамидального тополя ничего плохого за пазухой не держу, но ведь не наших краев это дерево.
Сажусь в вагон, а запах тополиных почек — за мной следом, и я злоблюсь на него и тихой гордостью истаиваю от того, что в нашей деревне еще не докатились до такого модного вихлянья. Там дух свой, не привозной — березовый да черемховый.
Береза да черемха в наших палисадниках исстари соседи. Красота их, — знамо дело, рассусоливать ее словами незачем. Весной сердце заходится, как окно растворишь. Глаза тонут в двух чистых радостных тонах — зеленом и белом, уши ловят шорохи и шелест неспокойных даже от дыханья листьев, а настой черемхового цвета, чуть подгорченный березовым листом, такой густой, что не вдыхать, а пить его готов.
Вдыхай не вдыхай, пей не пей, а крестьянская нужда в лес гонит, но опять-таки за березой и черемхой. Сани иль дровни из чего деланы? Полоз — березовый, перевязи — черемховые. И телега туда же: на березовом ходу, под черемхову дугу.
А когда крестьяне-хлебопашцы не ведали начальственных телефонных гудков насчет сроков сева, тогда напоминали об этом береза с черемхой.
Березовый лист в копейку — плуг в борозду, лист полон — и сеять полно. Зацветает черемха — пришла пора пшеницы, облетел цвет — принимайся за картошку.
Сев подсказали, и урожай предскажут. Береза наперед ольхи опушается — жди сухого лета; ольха наперед — мокрого. А каков урожай черемхи, таков и урожай ржи. Черемха же, ко всему в придачу, и рыбой меня кормит — в аккурат подскажет, когда лещ идет.
Палисаднику под моим окном самое малое тысяча лет. Он убаюкивал и будил, согревал в стужу и прохлаждал в зной, руководил севом и жнивом, советовал, предсказывал и ворожил, парил в бане и лечил настойками от всякой хвори-напасти, он был отрадой для моих дедичей, как есть для меня сейчас. Для меня он еще и моя корневая память. Изгладится память — стану я сиротой.
А поезд уже подрагивает, покачивается, и в вагоне успели накурить, и фуфайки и брезентухи, пропахшие свежей влажной дресвой и мазутом, свалены в кучу на лавку, а мужики режутся в карты, коротают свою привычную дорогу.
— Сливай воду! — пьяненько покрикивает незнакомый чернявый мужик всякий раз, когда держит в руках козыри.
— По ходу пьесы… — талдычит его сосед, шлепая картой по столу.
Чернявому на козырей везет не часто, он начинает клевать носом, его торкают в бок, и он снова требует сливать воду.
— Я те посливаю, матершинник окаянной, — грозит ему метлой толстая престарелая проводница. — Смотри-кось, окурков накидал. Не успел в вагон залезть… Нажалюсь вот на тебя Ленке.
— Тьфу ты!.. Тетка Маня! — узнает чернявый проводницу и радуется, что родной человек обругал. — Аванец сегодня. Загулял малость.
— Наверно, уж просадил половину…
— Ты мне не указ, — сердится вдруг мужик. — Тебе давно дома сидеть, а ты все с метлой.
— Дома-то, сынок, денег не плотют, скоко ни работай.
— А чего так?
— Да ведь у внучат кассы нету, жалованья не жди.
Ну и вернулись каждый к своей заботе, довольные разговором.
Поезд постоял на разъезде и снова заподрагивал. На окраине деревни мимо окна проплыла по зеленому полю кособокая сараюшка. Ее дощатая дверь была подперта, ни много ни мало, бревном. Хозяин постройки будто меня за сердце тиснул — до того это по-нашему, по-русски! Немец бы врезал аккуратненько какой-нибудь английский замок, ключик положил бы в чехольчик и удалился б спокойный. А этому мужику надо было именно бревно выискать, на своем горбу приволочь да дверь придавить. Как еще оно сараюху не завалило?
Ну вот, скажите на милость, какой резон подпирать дверь бревном!
От воров, вместо замка? Вряд ли. Это все-таки не замок, не железо, впотайку сцепленное, а всего- навсего бревно.
Чтобы дверь сама по себе не открывалась? Может быть. Но в таком случае за глаза хватит легкой подпорки — колышка иль палки.
Ради чего — бревно?
А просто так. От широты натуры. Придрянилось — и все тут! Да еще, пожалуй, простоватая хитреца помогла. Дескать, пускай своротит тот, у кого плечо дюжей моего. У кого дюжей — того уважаю особо, если он и вор.