— Сердечница, что ли? — по-прежнему не доходит до Генки.
— Дай-кось еще рушник. Жжет что-то.
Мать с трудом ворочается, под нею похрустывает матрац, набитый соломой.
— Конечно, не кто-нибудь, а Кузьмич в тюрьме сидел… Да только тюрьма-то не его. — Маруську сломала. Старшая в семье. Агафья-то много не наработает. Так, по дому, обстирать да залатать. Маруська иголки в руках держать не умеет. Дюже тонкий для нее струмент. Для нее — колун с топором да вилы с косой. Сызмальства, все десять лет, горбатилась. Молодые бабы и девки вечером — наряд из сундука да с прялкой на посиделки. Маруська — навоз на скотном дворе чистить. Все стороной прошло, окромя работы. Думала, придет батька, тогда и жисть свою устроит. Успеет, поди. Где там!.. Как колхозная лошадь: хомут с нее сымешь, а она без хомута и шеи держать не умеет. Так и Маруська.
— Да как же так, мам? — удивляется Генка. — Ты в десять раз больше работы переломала. Но ведь не стала, как Маруська…
— Может, и стала б, да со счастьем не разминулась. Володьку подымала, Филиппа ждала. Героя, защитника. А она на людях стыдилась, что батька ейный не на фронте, а там… И злобило ее. Забот-то у меня, конечно, поболе было. Да ведь сладкие заботы.
Вышло так, что не Генка — маленький, но хозяин в доме, успокаивал мать, что он собирался делать, а наоборот, она его — обласкивала своими воспоминаниями, которые, как фонариком, подсветились два или три раза кстати сказанной присказкой — один горюет, а артель воюет.
Генка долго не спал, время от времени перевертывая прохладной стороной подушку. Под самым куполом полога то врозь, то вместе гудели два комара. Один — тоненько, второй — бомбовозом, видно, успел напиться Генкиной крови.
Что-то завтра будет? Должно же быть хорошее. Обязательно ведь должно! Как же иначе? Иначе уж и нельзя. Потому что некуда…
Генка вспомнил свои праздники, которые кончились несколько дней назад. Сейчас он праздниками считает работу в общей артели, когда косили на силос и на сено луга у деревни, когда стали ездить на широкие пожни. Отмахивать-то приходилось не меньше, чем в Трестунах. Зато светло на душе было. Его приняли без разговоров, а если и спрашивал кто из любопытства, сколько ему лет, и он отвечал, что тринадцать, не верили. Он, длинный, жилистый, выглядел на пятнадцать-шестнадцать. Потом с первого прокоса поняли, что он их не объест. Одна баба посмотрела на него в первый день, сказала:
— Гляди-кось, замах-то Филиппихин.
Ему нравилось, что колхозники мать уважают. Жалко только: обезножела нынче мамка, а то бы вдвоем-то им и черт не брат. Не знали бы горя.
Вообще здесь никто ни на кого не смотрел косо. Сколько кто ни наработает, каждый получал равную долю из пятой части сена, заготовленного для колхозных ферм. Здесь, ясное дело, были какие-то свои, не только нынешние расчеты. Вот, к примеру, дед, которого все, и стар и млад, зовут дядей Кирюшкой. Ему лет семьдесят. Лицо у него черней и морщинистей сушеной груши, ноги кривые, еле слушаются. А он с первого дня вместе со всеми. И коса у него есть, маленькая острая «шестерка». Однако он ею не косит. Он совсем не косит, только бьет косы. Генка не слышал, чтобы его кто-то попрекнул или обозвал за глаза нахлебником. Наоборот, только и слышишь — дядя Кирюшка, дядя Кирюшка. Раньше-то он, наверно, был лихой косарь и не боялся переработать на общей пожне. Он жив сейчас благодарной людской памятью. Может быть, из-за матери так дружелюбно относились и к Генке. Дядя Кирюшка — славный старик. И косы отбивать мастак из мастаков. Его молоток стучит с утра до вечера, в разных концах сенокоса. Как он только успевает на своих дряхлых ногах?!
— Умыкался, сынок? — спросит дядя Кирюшка. — На-кось пока мою.
А сам пристроится где-нибудь на чурбаке и застучит. Лезьво после его работы — как лобзик, коса будто сама косит. Он заберет свою «шестерку» и пойдет предлагать следующему.
Все идут прокос в прокос. Все на виду, и никому нет охоты схалтурить или ударить в грязь лицом. Зная Маруську, побаиваются ее. Она, как всегда, пойдет рвать и метать — береги ноги. Поймет, что больше других наработала, рассвирепеет, а поделать с собой ничего не может. По-другому работать она не умеет. Косу дяде Кирюшке она бить не дает. И он к ней не подходит.
Больше всего Генке нравится время обеда да и сам обед. В сенокосную пору колхоз отпускает на нужды артели барашков. На берегу реки под старыми вязами тетя Тоня в большом котле варит гороховый суп с бараниной, в котле поменьше — мясную картошку. Косари располагаются вокруг костра каждый со своей миской и ложкой. Из миски валит пар, мясной дух, кружится голова от него, а десны в предвкушении приятно ноют. Миска горячая, ставишь ее прямо на примятую траву или охапку сена. От сена пахнет увядшими цветами, по травинкам ползают муравьи, но на миску не лезут — боятся обжечься. Все едят весело, много. Затем, умываясь по?том, пьют чай. Его тетя Тоня заваривает так, что проще не придумаешь. В кипяток сует наломанный по дороге через болотину смородиновый веник с гребешками еще зеленых ягод. Лучше чая не бывает.
После обеда лоснящийся Борька растягивает меха своей гармошки. Играть он сейчас не хочет и не собирается, просто напоминает на всякий случай, кто он. Бабы на него шикают, и он, удовлетворенный, переползает к мужикам, дымящим дешевыми папиросами и самокрутками из табака-горлодера. Бабы, где ели, ткнутся головой в сено, прикроют от солнца, а если нет солнца, то от комаров, платком лицо и замирают на полчаса. Потом говорят, что хорошо выспались, а кто видел сон, то его рассказывает.
Парни тем временем начинают чудить, но не так, чтоб с выдумкой, а будто затверженный урок пересказывают. Их привычное: если у речки, то схватить задремавшую девку и, радуясь ее визгу, бросить с обрыва в воду. Если в поле, то совать в нос травинку. Девки, конечно, ругаются, однако без надрыва, беззлобно. Им, наверно, тоже нравится, что вот, дескать, не с кем-то, а именно со мной парни заигрывают.
Но главное для Генки, ясное дело, не это. Он, еще когда ест суп, представляет, как минут через пять бултыхнется в воду. Что уж скрывать, он здорово устает и, если посидит немного без движения, то ему не поднять рук, настолько они натруженно-тяжелы. Купается до пупырей на коже, до посинения. Река для него — что для теленка материнское вымя.
Сенокос в Генкиной деревне, в самом деле, настоящий праздник. Люди забывают или откладывают до осени ссоры, перестают хитрить и выгадывать. Оставляют в себе на лето только светлое, как платья и рубахи косцов. Собирая Генку в первый день на покос, мать вытащила из сундука белую рубаху старшего брата.
— Зачем это, мам? Первое мая уже прошло, — сказал Генка.
— Скидывай свою поддергушку! — прикрикнула Филиппиха. Она, несмотря на то, что будет сидеть дома, надела свежее ситцевое платье.
Было чудно для Генки, когда возле трактора он увидал председателя колхоза. Тот стоял с собственной косой. Поверх галифе была пущена украинская вышитая рубаха, стянутая на пузе ремешком. На ремешке висел чехольчик для бруска. Председатель вроде бы стеснялся своего наряда и все повторял:
— В добрый час! В добрый час!
— Косу-то замочил, председатель? — со смешком выкрикнули из бабьей толпы.
— Замочил, замочил, бабоньки.
— Лучше бы размочить, — промечтал вслух тракторист дядя Коля.
И пошло… Торжественности как не бывало. Остался сам праздник. Так бывает за столом, когда гости скованно, излишне серьезно закусывают первый стакан браги и только после второго, теплея душой, ощущают, что званы веселиться…
Что-то завтра будет… Пусть будет хорошее…
Пусть завтра встанет с постели мать, пусть будет здоровыми ногами с самого утра ходить от печки до стола, потом от печки до хлева, потом от хлева до Генкиной кровати… А потом… Потом за ними обоими заедет дядя Коля на тракторе, и они заберутся в пеструю от ситцевых нарядов тележку и поедут на пожню. Там мать будет косить своей «семеркой». Только пусть она косу даст побить не Кузьмичу, а дяде Кирюшке. Она обкосит Маруську и Кузьмича и оставит их на островке. И пусть вместо материного прокоса окажется глубокая река, и пусть они останутся на этом островке до самой осени… Ладно уж, пусть мать обкосит