только так.
Внуков похож на старика — весь в каких–то морщинах, глаза хитрые, сутулится, говорит глухо да все кряхтит да хехекает. Убегая, он сунул мне листочек, где было стихотворение, написанное им за прошедшую ночь. Я достаю его, поворачиваю к костру и с трудом разбираю черные буквы на багровой бумаге:
Приемник ловит мегагерцы невидимых станций.
Я верую, что где–то люди не спят,
Хотя нелепо думать об этом,
Имея возможность обрести пресловутый покой.
Наличие странных гипотез рождает
Ночных чудовищ леса,
Тревожно шумящих в кустах.
Луны не видно, — несомненно, она съедена.
Звезды абсурдно неизменны,
И лишь на одной заметно движение:
Подобно двум крестам, шевеление жизни.
Конечно, там кто–то умер
И силится дать знать об этом
Иным мирам.
Больше нет никого.
Хортобионты мягкими тенями
Ползают вокруг меня
И поют свои нескладные песни.
Ветви бересклета волнующе шепчут мне:
«Са–а–адри, мана–а–адри…»
Часы исчезли,
Ведь будильник нельзя разыскать на лугу.
В таких случаях силы Травяной Империи
Способны играть со мной злые шутки —
Мне недоступно время.
Я нащупываю ногой хвоинку
И бросаю ее в недра костра —
Он удовлетворен переменой в моем настроении…
Мир, устав ждать моего сна, не выдерживает
И приоткрывает завесу над своими тайнами.
Чу! Слышен скрип его оси,
Видны все трещины в хрустальной тверди —
Не все прекрасно в темноте!
Но время на моей стороне —
Оно движется.
Да–а, брат Внуков…
Вот сижу я здесь один и рад этому одиночеству. Нежный лепесток яркого света уполз на другую сторону земного шара, и я оказался напротив звезд, напротив мироздания, центром которого Хвостик не является. Жуткая перспектива ледяных тысячелетий помрачает рассудок. Я вижу исполинские зубчатые колеса Вселенной и медленно вращающиеся шестерни галактик…
Схожу с ума, факт. То ли крыша поехала, то ли глюки. Институт — научно–исследовательский, географический пункт — конкретный, время — московское, а я очутился посреди странной полночной жизни. Кто–то огромный, как слон, ползает в лесу, шевелится, дышит, да башкой трясет, да кустами трещит, да длинными ручищами за верхушки сосен — цап. А в долине по серебристой траве стремительно носятся тени полупрозрачного свойства. На лугу, слепо блестя стеклами, стоит наша банька с биостанции. Луна переливается, словно новогодняя игрушка, то истаивая до месяца, то расплываясь диском. По шоссе быстро идут два шпиона — воротники подняты, шляпы надвинуты на черные очки, за ручки, подобно кастрюле, несут большую мину, которая громко тикает. В ярко–синем небе медленно и очень высоко проплывает, как рыба, троллейбус со светящимися окнами и грациозно размахивающими усами на крыше. Ай–яй–яй, беда со мною!..
Внезапно темная тень проносится над моей головой, и в кроне тополя у дороги я слышу сильный удар. Ствол вздрагивает, в ветвях громко хрустит, шумит, и на траву тяжело падает девушка, излучающая тонкое голубоватое сияние. Она немедленно вскакивает и принимается прыгать, пока не вцепляется руками во что–то запутавшееся в листве. Повиснув, она несколько раз дергает ногами и снова рушится вниз, но теперь уже с бешено вертящейся метлой. Девушка прижимает ее животом к земле, а метла, отчаянно вырываясь, подпрыгивает и ездит взад–вперед.
Я, оказывается, уже бегу к дереву и коленями падаю на елозящее помело.
— Ведьма, что ли?.. — спрашиваю я недоверчиво.
— Ну, — говорит она.
Я внимательно гляжу на нее. Она усаживается на метлу задом, задирает руку и лижет ссадину на локте длинным и раздвоенным, как у змеи, языком. Кого–то она мне напоминает.
— Где–то я тебя видел, — говорю.
— Так я же на биостанции и работаю, препаратором. А ночью — ведьма.
— Точно! — вспоминаю я. — Тебя Таней зовут. А меня Мазой. За ненормальность.
— Сильно ненормальный–то? — интересуется.
— Порядком, — сознаюсь. — А чего ты в дерево врезалась?
— Да метла у меня старая, с норовом. Как взбесилась — так и будь любезен… Ладно, Маза, спать охота. Бери ее, да пойдем.
Мы встаем и крепко хватаем метлу за оба конца. Вброд по мерцающему ночному лугу мы идем к баньке, и та, завидев нас, как–то сжимается и грузно отпрыгивает боком, звякнув стеклом.
— Тпру, гулявая!.. — строго кричит Танька, и мы забираемся внутрь.
Баня понуро ползет обратно, приминая траву, тяжело вскарабкивается на склон, из которого одиноко торчат две куриные ноги, и со вздохом садится на них. Танька из дверей выпускает метлу, и та, подобно голубю, уходит в звездный рой.
— Не опаздывай завтра!.. — ей вслед кричит Танька и оборачивается ко мне. — Пойдем, Маза, колыбельную мне споешь.
Она вдруг плавно, неторопливо прыгает с порога и летит вперед над тропинками биостанции. Завидуя и страшась, я так же медленно прыгаю сам. Мое тело словно попадает в тягучий, но легкий поток, и я, разгребая синеву позеленевшими руками, плыву за Танькой и вижу, как моя бледная тень скользит по траве.
Мы пролетаем мимо лабы, в глубине которой тускло бликуют микроскопы, мимо домиков Пальцева и Тимофея Улыбки и друг за другом ныряем в открытое окошко. Танька опускается на свою кровать и натягивает на себя смятое одеяло, а я пристраиваюсь на стул, и на меня незаметно наваливается моя обычная тяжесть. Я озабоченно проверяю, не потерял ли я тетрадку, и Танька, видя ее в моих руках, спрашивает, что это.
— Пишу роман, — говорю.
— Дай почитать, — требует Танька, и тут же тетрадь оказывается у нее.
Я открываю рот, чтобы опротестовать, но вместо этого сообщаю:
— Я спою тебе колыбельную, которую сочинил для своей любимой, правда, ей не понравилось, но уж извиняй.
— Стихов, что ли, не любит? — ревниво спрашивает Танька.
— Меня, — грустно объясняю я.
— Ладно, не ной, — отрезает она. — Это все ерунда. Давай пой свою песню.
Песня моя немножечко нескладная и, к сожалению, почти без смысла. Это лишь теплые, ласковые слова, целью своей преследующие создание комфортных для сна условий.