Пушкин только начал переводить (несколько строк) отвратительную Вольтерову «Девственницу», но бросил. Гумилев продолжил, и его хватило на целую песнь. Кузьмин довел до конца весь перевод.
Мера внутренней поэтичности.
Довели «до конца» Адамович и я — кажется, я 12 песен, а Адамович 10. Гумилев обожал «Девственницу» — отдал он нам ее за недосугом, «оторвал от сердца», как выразился отдавая. Гумилев принес нам ее, т. е. заказ на перевод, в качестве подарка на новоселье «моим лучшим переводчикам» и даже обиделся, когда мы недостаточно ликовали и благодарили[479]. У меня в сгоревших в Биаррице книгах было первое издание, где ясно было сказано, кто, что и сколько перевел. Потом было еще издание. Уже без наших фамилий, просто «под редакцией М. Лозинского»[480]. Но откуда взяли Кузмина (да еще с ь, что тоже надо знать). Кузмин бил поклоны по всем богомольням, ненавидел всякое кощунство и «Девственницу» презирал, вероятно, не меньше Маркова.
Скажите ему, т. е. Маркову. Нежно — он заслуживает нежности. Пусть остерегается впредь. А то получается на его примере — как в его же третьем афоризме:
<Дальше вклейка: >
Разница между парижскими и «новоэмигрантскими» поэтами и писателями: первые искали самого главного в себе, в мире, в искусстве; вторые уверены, что они и есть самое главное.[481]
И что за занятие писать афоризмы! Лейб-гусара полковника Ельца все равно не переплюнешь. М. б., читали в свое время: «Смерть есть тайна, которой еще никто не разгадал». И рядышком: «Разбить бидэ — быть беде». С портретом автора в ментике и с посвящением моему другу принцу Мюрату[482]. Куда уж тут тягаться.
Пишу я Вам что попало, но, как видите, с явным стремлением подразить блеску Ваших писем. Разумеется, получается не то. Но и старанье тоже считается. Сколько великих людей и великих произведений взошло на одном стараньи. Вся (почта) — блестящая — французская литература живой пример. Давно ли Вычитали Флобера? Я вот сейчас перечитываю: один пот, а, в общем, ведь «весьма недурно».
Ну, ну — что это Вы напише<те> об «Атоме» и вообще. Жду с чрезвычайнейшим интересом. Только не откладывайте — напишите. Что желаете, как желаете — это и будет хорошо. Зинаида [483], которую я обожаю, писала вообще плохо. Говорила или в письмах — иногда все отдать мало, такая душка и умница. А как до пера — получается кислая шерсть. Кроме стихов. Я тщусь как раз в своих новых воспоминаниях передать то непередаваемое, что было в ней. Трудно.
«Атом» должен был кончаться иначе: «Хайль Гитлер, да здравствует отец народов великий Сталин, никогда, никогда англичанин не будет рабом!» Выбросил и жалею. Так же как жалею, что не вставил песенки
которую Вы, кажется, знаете. Эпатажа, пожалуй, немножко пер<епугался?> Но ведь в 1937 году, заметьте, когда Миллера [484] и в помине не было. «Заимствовал» же я многие «образы» — мертвая девочка и пр. — у бессмертного Ал. Ив. Тинякова-Одинокого [485], сотрудника «Весов» [487], члена Союза русского народа, потом члена коллегии Казанской че-ка. Я его поил водкой, а он изливал душу. Очень было любопытно и органически-неподдельно. Были, вперемежку, и стихи:
Я ужасно хочу написать свои воспоминания, потребность чувствую. Помру и сколько «подробностей» помрет со мной. Но то да се. И по-видимому на Чех<овское> Издательство надежды мало.
Ну спасибо «за яблоки» [488], они еще едут.
Ваш всегда
Жорж.
Отправить письмо (надо взвесить) — настоящий подвиг: надо ползти далеко по жаре и потом торчать час в узкой комнатушке, набитой голыми оболтусами, пока соберешься. Одновременно с письмом попытаюсь отправить от И. В. Ольге Андреевне маленький флакончик. Объяснение: 1) маленький в виде пробы — дойдет ли, 2) это духи, которые — точно такие, без всяких изменений продают в Париже в кутюрных [489] домах за агромадные тыщи. Для местного жителя же по цене скромной. Если дойдет и подойдет — чем богаты, тем рады — будем снабжать.
Ж.
Целую руки Ольге Андреевне. Жена же моя спит в саду. Так я ее не трогаю.
72. Роман Гуль - Георгию Иванову. 1 августа 1955. <Питерсхэм>.
I авг. 1955
Ах, Жорж! Ах, что ж ты, ядрена мать, сделал! Ваше письмо пришло в разгар писанья статьи. Это был такой запал — что душа дрожала. И вдруг... письмо... да такое еще интересное... такое блестящее... А я так устроен — если меня ч<то>-н<нибудь> перебьет, то мне опять долго надо настраиваться. Отложил писанье до после обеда теперь. Но — идет, идет. И будет — смею уверить — оч<ень> интересно. Интереснее много, чем о Цветаевой и, вероятно, много длиннее (а авторами это тоже очень ценится — на аршины-то). Конечно, не будет никаких дешевых дифирамбов, этого «ивасковского блядства», будет другое — будет такой блестящий хирургический разрез Вашей, милостивый государь, анатомии, что — смею Вас уверить — самому будет интересно прочесть. Ощупаешь сам себя и спросишь удивленно: — так неужели это я? Да — я. Мерси. Нащупал удивительно интересный «разрез» всего творчества (не скажу какой, пока — тайна). И чувствую, что должно удаться. Пойдет, конечно, в этой книге (я ведь оч<ень> мало пишу, не доходят руки, а тоскую). Много дней ходил вокруг и около. Разработал — как будто диссертацию (разметки на отд. листках, всякие темы, детали, черт знает что — хочу «доктора