единогласно нашли жертву, которую привел «Шатов», раздели и обыскали. «Снова было предложение всех шмонать», — «не помню, как я вырвался, унося эту сцену в зубах, трепеща от этого подарочка по линии опыта» («Новый мир», 1989, № 4). Опыт и прозрение в который раз приходили с прозой Достоевского.
«Бесы» восстанавливались в русской литературе не как литературный памятник, которому можно было теперь посвящать статьи и монографии, не в качестве поставщика иллюстрированных идей. Свои иллюзии и мечты, свое утопическое сознание шестидесятники изживали через Достоевского: они должны были пройти испытание Достоевским, порою «заземляя» его до своих непосредственных нужд, но самое главное — поднимаясь до него.
Сегодня те, кого мы называли шестидесятниками, не едины. Правда, как я попыталась показать, они не были едины и тогда, во времена своей молодости. Но те из них, кто сумел вырасти из «детей XX съезда», мучительно расстаться с утопическим сознанием, те, кто прошел «через» Достоевского, оказались сегодня гораздо более способными к продуктивному мышлению, чем те, кто по возрасту пришел им на смену. Именно они не только прошли через крушение своих утопических иллюзий, но и попытались предложить что-то, помимо этих иллюзий.
Неопалимый голубок
Маленькая героиня рассказа Татьяны Толстой «Любишь — не любишь» идет с отцом на барахолку. По контрасту с бедностью послевоенной жизни детское воображение поражает то, что было и будет многократно осмеяно как в официальной, так и в неофициальной советской культуре — очевидная пошлость. «Мелькали изумительные клеенчатые картины: Лермонтов на сером волке умыкает обалдевшую красавицу; он же в кафтане целится из-за кустов в лебедей с золотыми коронами; он же что-то выделывает с конем…» Девочке хочется «всего-всего: и вазочек, и блюдечек, и цветастых платков, и совиных чучел, и фарфоровых свиней, и ленточных ковриков!» Но неумолимый отец покупает только то, что необходимо, — абажур. «Теперь он наш, он свой, мы его полюбим».
Абажур, и коврик с лебедями, и фарфоровая зверюшка, и кошка-копилка, и бумажные цветы — на все это было поставлено клеймо пошлости, идеологического неприятия как со стороны тех, кто пропагандировал «социалистический» образ жизни, так и со стороны либеральствующей интеллигенции. Этот ряд вещей и обустроенный ими стиль жизни воплощали мещанство, мелкобуржуазный быт, плохой вкус.
В разряд вещей, идеологически клишированных как «мещанская пошлость», входили отнюдь не только коврики и копилки (или герань на окошках). Сюда начали втискивать все то, что определяло «до катастрофы» нормальный обиход: крахмальные салфетки и скатерки, столовое серебро и фарфор, разделение комнат в квартире по их функциям. Советский человек должен был демонстрировать свой вынужденный аскетизм как принцип, спать там же, где есть, а есть — там, где работать.
Борьба с «дурным вкусом», с «пошлостью» и «мещанством» продолжалась в советской литературе практически беспрестанно и велась, подчеркиваю, как бы с разных сторон («пролетарски-советской» и «оппозиционно-интеллигентской»), но с единой по сути — не только нравственной, но и классовой (антибуржуазной) позиции.
В статье «Литература и революция» (1920) Луначарский обрушил пафос своего выступления против буржуазии и ее культуры («загадила, насколько могла», все то, что дала ей французская революция). Буржуазная культура объявляется «безвкусной» и «ярмарочной» (вот с чем аукается барахолка Татьяны Толстой). Луначарский воюет более всего против «безвкусия» буржуазной жизни, приравнивая к нему «терпкое… разложение анархо-богемной культуры западных кабачков с ее своеобразными гениями декаданса» и заключает: «пышность эстетизирующей интеллигенции есть только зелено-золотые разводы на застоявшемся пруду».
Этим «разводам» противопоставляются «бедность пролетариата», «обнаженность весенней почвы», на которой начнут звучать вскоре «все инструменты человеческого духа».
Отрицание «безвкусия» и «пошлости» носило характер идейно-эстетической установки. «Законы быта да сменятся / Уравнениями рока», — заявлял Велимир Хлебников в «Воззвании Председателей Земного шара» (апрель 1917 г.).
И они сменялись.
Эту смену запечатлел Александр Блок в статье «Русские дэнди» (май 1918 г.). Быт — в традиционном его понимании — просто-напросто прекратил свое существование. Таксомотор, «совершенно уже развалившийся под ударами петербургской революционной зимы и доброго десятка реквизиций, нырял, как утка, по холмистым сугробам». За время выступления таксомотор уже «реквизировали» — поэту пришлось возвращаться по зимнему Питеру пешком. Молодой человек «на быстром шагу против ветра» читает Блоку свои стихи. Блок поражен — неужели его не интересует ничего, кроме поэзии? И слышит в ответ: «Мне сегодня негде ночевать…» Вину за свое опустошенное состояние молодые возлагают на символистов; и, размышляя об этом, Блок приходит к мысли о «великом соблазне — соблазне 'антимещанства'», насаждавшемся, среди прочих, и им самим.
В ответе на анкету «Что сейчас делать?» (датированном тем же голодным маем 1918-го) Блок предугадывает розановское апокалиптическое видение России — тоже, заметим, бытовое.
Сначала — Розанов: над Россией с лязгом опускается железный занавес; представление окончено. Зрители встали, чтобы идти домой, — «но ни шапок, ни шуб не оказалось».
А теперь — Блок: «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, — нет и никогда уже не будет… Та цивилизация, та государственность, та религия — умерли… Они утратили бытие…» Они утратили и быт.
В мае 1918-го Блок говорит о гибели старой цивилизации и европейской культуры с пафосом обреченного восторга в статье «Катилина», приветствующей революционный «ветер», сметающий старый быт, ветер, который «поднимается не по воле отдельных людей». Но в заметке от 21 марта 1920 г. «О Мережковском» Блок трагически переосмысливает свою подхваченность этим ветром: «Заразительно и обаятельно — вновь и вновь — действовала на меня эта насыщенная атмосфера строгой литературности, большого вкуса; Европой пахнёт». И продолжает ностальгически: «Культура есть культура — ее, как 'обветшалое' или 'вовсе не нужное сегодня', не выкинешь. Культуру убить нельзя…»
Хлебников с железной и неуклонной последовательностью соединяет modus vivendi и modus scribendi. Преодолевая миросозерцание символистов и их поэтику, Хлебников преодолел и их образ жизни — долгие вечерние встречи, чтение стихов, манеру одеваться. Изысканной речи и знаковости манер символистов футуристы противопоставляли лубок, рекламу, плакат, городской фольклор; разрушали границу между «искусством» и «жизнью» до тех пор, пока и сама жизнь не была разрушена. Безбытный Хлебников, не имевший (и не желавший иметь) места, где преклонить голову, носил стихи в наволочке. В воззвании «Всем! Всем! Всем!», датируемом 1920 г., Хлебников воскликнет: «Какие порочные обычаи прошлого!», а в заметках «О современной поэзии» (май — июнь 1919-го) напишет о стихах Алексея Гастева как о «заводском гудке, протягивающем руку из пламени, чтобы снять венок с головы усталого Пушкина — чугунные листья, расплавленные в огненной реке». Широко известны ниспровергающие будетлянские призывы «сбросить Пушкина с корабля современности». Слова об «усталом Пушкине» известны гораздо меньше…
Борьба с традицией стала и для Хлебникова, и для Маяковского и борьбой с бытом, закрепляющим традицию в обыденной жизни как ритуал; борьбой с клише, с тривиализацией традиции. То есть с традицией, ставшей тривиальностью, выродившейся в вульгарность и пошлятину. Борьбой с высокопарностью обожествления «высокой культуры» — в отсутствии иронии и тем паче самоиронии.
Отсюда — борьба с
Усталый Пушкин, с головы которого надо снять расплавленный лавровый венок, — это опекушинский