начальника. Начальник убежал в свой дом, а мы весь остаток дня пробегали, катая поручика на плечах по городу и играя с бурманскими детьми — жирными, маленькими, коричневыми чертенятами, хорошенькими, как картинки.
Когда меня отправили лечиться от дизентерии в Индию, я сказал поручику:
— Сэр, вы человек очень большого ума и важный, а все же позвольте старому солдату сказать вам: уж чересчур вы любите тиурезировать.
Он пожал мне руку и сказал:
— Метить высоко, метить низко — никак не угодишь тебе, Мельваней. Ты видел, как я, даже не раскрасившись по-военному, как краснокожий, вальсировал по улицам Ленгтенгпена, и после того говоришь, что я люблю теорию?
— Сэр, — сказал я, — я бы с вами так проплясал по всей преисподней, да и не я один, все товарищи. — Я любил этого юношу.
После того я спустился вниз по лестнице в его квартиру, оставляя ему свое благословение. Да будут святые с ним, куда бы он ни отправился: хороший он был офицер и подавал большие надежды.
Вот видите, все, что я говорил здесь, доказывает пользу трехгодичной службы. Разве можно было так взять в темноте Ленгтенгпен хотя бы с пятьюдесятью старыми солдатами? Ни за что! Они знают, как легко схватить лихорадку, озябнув. Уж я не говорю о стрельбе! Двести еще, может быть, справились бы. Но служащие три года мало знают и мало чего боятся; а где нет страха, там нет и опасности. Возьмите их молодыми, откормите, и, клянусь Богом, эта мелюзга, вроде Бобси, разнесет, идя за хорошим офицером, не только дейкотов, да хоть целую а-рр-мию! Они взяли Ленгтенгпен голышом, в штанах взяли бы хоть Петербург. Клянусь, взяли бы!
Вот ваша трубка, сэр. Курите из нее нежную «медвяную росу», пропустив прежде через чашку дым махорки. Напрасно вы это, — а все же благодарю! — набиваете мне кисет своим покупным сеном! Махорка все равно что армия: портит вкус человека к более нежным вещам.
Сказав это, Мельваней вскинул на плечи свою сеть для бабочек и вернулся в барак.
Дочь полка
— Джентльменам, не умеющим танцевать черкесскую круговую, нечего и впутываться и сбивать с толку других.
Это было сказано мисс Мак-Кенна и подтверждено взглядом моего визави, сержантом. Мисс Мак- Кенна положительно пугала меня. Она была шести футов ростом, вся в бурых веснушках и рыжеволосая, а одета она была самым балаганным образом. На ней были белые атласные башмачки, розовое муслиновое платье, шерстяной кушак яблочно-зеленого цвета, черные шелковые перчатки, а в волосах — желтые розы. Совокупность всего этого заставила меня бежать от мисс Мак-Кенна и отыскать моего приятеля Теренса Мельванея, сидевшего в буфете.
— Танцевали с крошкой Дженси Мак-Кенна, невестой капрала Слена? Расскажите об этом своим лордам и леди. Тут есть чем гордиться.
Так говорил мой приятель Теренс Мельваней. Но я не чувствовал ни малейшей гордости. Напротив, я был унижен. Я видел по глазам Теренса, что ему хочется рассказать мне какую-нибудь интересную историю, но вместе с тем знал, что если он еще дольше пробудет в баре, то вскоре окажется «перегруженным». Очень неудобно иметь дело с «перегруженным» приятелем вне гауптвахты, в особенности когда имеешь удовольствие находиться в обществе своего командира.
— Вот что, Мельваней, — сказал я, — пойдем-ка лучше на плац-парад. Там так приятно, свежо, и ты расскажешь мне о Мак-Кенна. Кто она такая? Что собой представляет? Почему ее зовут Дженси?
— Эге, стало быть, вы никогда и не слыхали о дочери Шарика Пемлоя, а еще хвалитесь, что много знаете, — ворчал Теренс. — Дайте мне сначала закурить трубку, а потом я вам все расскажу.
Через минуту мы уже были под открытым небом, усыпанным звездами. Мельваней сел на один из пушечных лафетов, я на другой, напротив. По своему всегдашнему обыкновению он зажал трубку зубами, а толстые руки, сложив вместе ладони, засунул между колен, шапку сдвинул на затылок и начал журчать своим спокойным, медленным голосом:
— Когда мистрис Мельваней была еще мисс Шад, то я был помоложе, чем вы теперь, и в то время в армии было по-другому. Нынче молодые парни что-то разохотились жениться. Поэтому у нас в армии мало стало хороших, честных, работящих, выносливых, терпеливых и добросердечных женщин. В наше время солдат жил и умирал в своем полку, поэтому он рано и женился, и был настоящим солдатом, и жена его была настоящей солдаткой. Да, все это было так. С тех пор многое изменилось, и у нас, в армии, все пошло по-другому. И не узнать ее теперь старому солдату.
И вот что я хотел сказать. Когда я был капралом, моим сержантом был Мак-Кенна, человек тоже женатый. Его жена, Бриджет, была из одной со мной деревни. Когда она попала к нам в роту, мы прозвали ее Шариком за толщину. Со всех сторон была она круглая, как пушечное ядро, так и прозвали ее Шариком. Хотели прозвать ядром, да те бывают твердые, Бриджет же была мягкая такая, ну и настоящие шарики бывают мягкие. Вроде мячиков из ваты и шерстяной материи… Упокой, Господи, ее душу, хорошая была женщина, действительно мягкая. Только насчет детишек была бедовая: что ни год, то новый ребенок. Когда явился на свет пятый или шестой, муж ее заявил, что с него начнет записывать своих будущих детей в семейный список уже не по именам, а по номерам. Но тут Шарик взмолилась Христом-Богом, чтобы муж назвал деточек если и не по христианскому календарю, то хоть по названиям стоянок роты. Так и стал делать сержант. Всех остальных своих ребятишек назвал по той местности, в которой каждый из них рождался. Так и вышло, что та самая девица Мак-Кенна, с которой вам посчастливилось потанцевать, была названа Дженси. В этом местечке мы находились, когда она родилась, став, кажется, десятым или одиннадцатым ребеночком по счету.
И не у одного Шарика родилось так много детей. И у других солдаток их было порядочно, хотя и не по десяткам. Только моя мистрис Мельваней подарила мне всего одного сыночка, да и тот рано умер. Вообще много у нас в роте, да и во всем полку, во всей нашей армии, много рождалось, много и умирало детей. Было одно такое лето, когда они мерли прямо как мухи. Стояла страшная жара, и вдруг какому-то полоумному распорядителю пришло в голову отправить весь наш полк в глубь страны. Может быть, ему хотелось посмотреть, как будут кататься солдаты по новой железной дороге, только что тогда открытой. Ну и посмотрели, налюбовались досыта, думаю. Прекраснейшая картина вышла, могу вас заверить.
Ребятишки начали умирать уже на старом месте. Сержантиха похоронила пятого ребенка, когда пришел приказ подняться дальше в адскую жару. Чтоб тому, кто сочинил этот дурацкий приказ, на том свете было жарко! Сколько горя всем наделал. Дали нам всего два небольших поезда и набили нами вагоны вплотную. Наша рота попала с тремя другими во второй поезд. С нами было двенадцать женщин и тринадцать детей. Яблоку негде было упасть между нами. И это в такую-то жару, да при шестистах милях езды. В первую же ночь мы чуть было все не задохнулись. Сняли с себя все лишнее с разрешения офицеров, и то было тяжело Пили все, что только могли достать на станциях, а в промежутках ели разную полузеленую дрянь, яблоки да прочее. Ну и к утру началась холера.
Молите Бога и всех святых католической церкви, чтобы вам никогда не увидеть холеры в воинском поезде. Это все равно, что увидеть суд Божий. Командир остановил поезд и телеграфировал главному начальству о том, что случилось, и что он просит помощи. И стали мы ждать помощи с расстояния в триста миль. Велели нам устроить лагерь близ станции, в чистом поле. На самой станции никого не было, кроме телеграфиста, которого привязали к стулу, остальные же обитатели все удрали, когда услышали, что у нас в поезде холера. Очень просто: жизнь никому не надоела.
Выскочили мы из вагонов и, словно угорелые, шатались и падали друг на друга. Тут и больные, и здоровые, и женщины, и дети — все в одну кучу. Был с нами один полковой врач, но что же ему одному было делать? Не разорваться же на части. Одних умерших мы привезли на станцию семь человек, да двадцать семь больных. В лагере женщины сбились в одну кучу и подняли отчаянный вой. Поглядел на них командир, да и говорит:
— Баб вон из лагеря. Пусть устраиваются в перелеске напротив. Не место им тут с нами.