Однако осмелевшие тем временем полицейские и подошедшие сотрудники горкома партии, которые получили здесь убежище, выстроили повстанцев в коридоре, лицом к стене. Один из горкомовских бил их головой о стену, у тех кровь шла из носу. Мы с начальником полиции вышли и отпустили всех по домам. Больше по этому зданию не стреляйте; кто хочет, может вступать в новую национальную гвардию. Вечером того же дня дом окружила многотысячная толпа, требовавшая освободить арестованных. Выберите делегацию, объявил я в мегафон с балкона, пусть убедятся, что все камеры пусты. Я сам провожал делегацию от подвала до чердака. Только из одной камеры я постарался их увести поскорее: под нарами прятался драчливый горкомовский служащий. Он громко сопел от страха; если бы его обнаружили, его холеное жирное тело едва ли осталось бы целым и невредимым. Спустя год он, уже в чине офицера полиции, хвастливо рассказывал, как боролся с контрреволюционерами. «Вы? — удивился я. — Боролись? Когда безоружных били, что ли? Или когда обмочились на полу камеры?» Он смотрел на меня с таким выражением, что видно было: все эти обстоятельства полностью стерлись из его памяти. Историю своей жизни он, задним числом, подогнал к ордену, полученному за участие в сопротивлении. «К старости каждый делается героем», — сказал я сочувственно. Знакомство это, однако, не принесло мне ничего хорошего. Он все время пытался меня обмануть при составлении протокола: я диктовал одно, он писал другое — а потом орал на меня, чтобы я не смел ему врать. Разозлившись, я нагнулся к нему, опершись ладонями на стол; он засуетился, нашаривая кнопку звонка. «Берегитесь, — шипел он, — свободный человек всегда в преимуществе перед рабом». «Да у меня дерьмо в заднице свободнее, чем ты», — грубо ответил я. Больше я не разговаривал с ним; что он ни спрашивал, я молчал, как рыба; через две недели его куда-то перевели, и я больше его не видел.
К повстанцам я на следующий день пошел снова, чтобы получше узнать, что они за люди. «На чьей вы стороне? — спросил меня студент-философ, зло щуря глаза. — Сначала нас арестовали, потом отпустили. Зачем забирали-то? Чтобы отпустить?» «Чтобы вы в меня не стреляли. Можно спокойно о чем- нибудь разговаривать, если в окно стреляют?» «С нами или против нас?» — упрямо твердил студент. «Вы что, такие важные, чтобы все мерить вами?» «Да, — сказал парень, — такие важные, потому что у нас оружие. И мы его из рук не выпустим. А вы вот болтаете то одно, то другое, — сказал он и прислонился к стене, подставляя веснушчатое лицо лучам солнца. — Я три года сидел в исправительной колонии, потому что за границу пытался смыться», — сообщил он. «А я четыре года сидел в тюрьме, а теперь работаю с новым правительством, даже вроде вхожу в него». «И чего вы хотите?» «Чтобы и русские, и вы перестали стрелять. Посмотри под ноги: мы же по щиколотку в обломках стекла, в щебенке стоим». «Да пусть еще тысяча домов рухнет, пусть еще десять тысяч человек погибнут, зато мы будем свободными!» «А если умрут еще десять тысяч человек, а мы все-таки не станем свободными?» — спросил я. «Не может такого быть», — без уверенности ответил он. «Очень даже может быть, сынок. Вас и тысячи не наберется, а они могут послать на нас полмиллиона, с танками, самолетами. Стоит ли так уж их злить?» «Что ж, тогда все просто, — сказал он. — Тогда мы все умрем». И вдруг в нем прорвался студент философского факультета: «Мы должны идти до последней границы возможного! Революционер стремится к невозможному, он не торгуется с обстоятельствами. Не наше дело — взвешивать, много нас или мало. Свою смерть мы предъявим другим как пример. Сейчас такое время, когда безумие — признак здоровья, а трезвость — болезни». Он сел и, уже совсем тихо, продолжал: «Я способен себя выносить, только когда я невыносим. Я — свободнее вас, я точно знаю: эту революцию я не переживу». Спустя полчаса вокруг него собралась небольшая толпа. Двое повстанцев узнали в нем бывшего одноклассника. И назвали его гнусным стукачом. Несколько лет назад они, трое гимназистов, собрались перейти границу. Но когда пришел назначенный день, на условленном месте их ждали сыщики, веснушчатого же не было и в помине. Зато на столе у следователя лежали его, слишком уж подробные, показания. Повстанцы забрали у него автомат и послали парня домой. Веснушчатый философ посмотрел на меня: «Не радуйтесь, вы все равно не правы!» Он попросил разрешения сходить в уборную. Оттуда раздался выстрел. Видимо, он припрятал в кармане пистолет, и у него нашлось мужество выстрелить себе в рот.
Какая-то девушка громко зарыдала. «Не хотелось бы мне, чтобы вы умирали, ребята, — сказал я. — Попытайтесь уйти за границу». «Вот такие умники всегда учат, что трусость — лучше всего», — задумчиво глядя вдаль, сказала девушка. Она тоже вышла из исправительной колонии и, прибившись к отряду, готовила им еду. На грузовичке она привозила им хлеб, а под хлеб прятала боеприпасы. «Поглядите на этот флаг, — подняла руку девушка: флаг был весь в засохших пятнах крови. — Это все, что осталось от моей лучшей подруги. А мы всего-то на демонстрацию с ней пошли. Тихая такая, толстая девчонка была, не кричала ничего, только шла и улыбалась. И вот, видите, застрелили. С тех пор я тут, с ребятами». «Ты и стреляешь тоже?» «Нет, стрелять я не умею. Просто подхожу к танкам, женщин они не так боятся. Потом выхватываю из-под куртки бутылку с бензином и бросаю». «Ты видела, что остается от танкистов?» Нет, специально она не смотрела, но знает: ужас. Они там заживо жарятся, и труп сгоревший делается маленьким, как младенец. Нынче утром я видел одного такого солдата. Санитары попробовали вынуть его из танка целиком, но на воздухе он рассыпался, будто фигурка, слепленная из рыхлого пепла. А вот у нее один приятель на набережной Дуная забрался в ящик, из которого дворники песок берут; из русского танка выпрыгнули двое солдат, подняли крышку ящика, выстрелили туда и опустили крышку. Песок весь пропитался его кровью. А собственная ее бабушка отказалась спускаться в подвал: не любит она спертый воздух. Улица была абсолютно спокойной, потом на нее выехала танковая колонна, и один танк из башенной пушки послал снаряд в единственное освещенное окно, за которым лежала в постели бабушка. На другой день девушка принесла ей хлеб: вся комната была в окровавленных перьях. «Бабушка твоя ведь не воскреснет, если ты сожжешь несколько парней, которые в нее вовсе и не стреляли», — сказал я мрачно. «Дома они разные, один — Саша, другой — Ваня, а здесь — все одинаковые: солдаты, которые пришли нас покорить». «У них к нам ненависти нет, просто они вас боятся, а еще больше боятся своих командиров». «Я тоже боюсь», — сказала девушка; так мы и не смогли с ней договориться. Потом она решила пробраться в казарму на окраине города: казарму захватила группа повстанцев, русские обстреливали их из миномета с соседнего холма. «Зачем тебе туда?» «Затем, что в них стреляют». «Но они же не могут ответить огнем». «Ну и что: зато будем вместе». «Н-да. Смотри, береги свою жизнь. Это тоже не слишком много, но все остальное — еще меньше». Снова мы увиделись с ней только через полтора года. Во дворе тюрьмы было странное круглое сооружение, разделенное внутри, как торт на дольки, на открытые прогулочные дворики, над которыми сверху нависал бетонный мостик: по нему взад-вперед ходил надзиратель. Мы рассчитали, сколько времени ему требуется, чтобы дойти до конца мостика и там повернуться; я поставил ногу на сцепленные руки товарища, потом на плечи ему — и уцепился за верх стены. В соседнем дворике на прогулке были две девушки, они заметили меня; одна из них была той самой, большеглазой, что на машине с хлебом возила повстанцам боеприпасы. В тюрьме увидеть женщину — настоящий праздник. Ты целыми днями можешь мечтать об этом. Среди зэков ходила аргентинская марка с обнаженной тамошней президентшей, цена у нее была — целая пачка сигарет; владелец приклеивал марку к доскам верхних нар и, заложив руки за голову, смотрел, смотрел на нее часами. «Сколько тебе дали?» — спросила девушка. Она — девчонка из исправительной колонии, я — бывший министр; но сейчас мы с полным основанием обращались друг к другу на «ты». Обреченные на одну и ту же тюремную вонь, тюремную моду и тюремный страх, на одинаковые серые одеяла и одинаковый каменный пол, на автоматные стволы, одинаково нацеленные на нас, на железные двери, закрытые на одинаковые замки, одинаково изгнанные из рая свободных людей и упрятанные в глухие углы-клетки, в норы, которые открываются в другие норы, в ячейки сознания, у которых есть выход только к другому, враждебному сознанию, загнанные в самые темные пещеры неразведанного подземного лабиринта, куда не смогут последовать за тобой надзиратели, где стены светятся красноватым холодным светом, где пыльная тишина поглощает звуки шагов, куда ты и сам входишь без всякой охоты, куда зовут, все глубже и глубже, тающие в сумраке силуэты матерей, отбрасывая на холодные запотевшие камни неосязаемую тень с запахом плоти, куда ты углубляешься, пританцовывая и хохоча, как гиена, где топор страха рассекает позвонки ничего не ведающих преследователей и откуда, несмотря ни на что, путь всегда ведет еще дальше: в глубь обращенных на тебя глаз, в которых за непроницаемыми вратами зрачка у тебя уже нет никакого дела, даже самого крохотного, всего в один удар сердца. «Сколько тебе дали?» — спросила девушка, и я начертил в воздухе горизонтальную восьмерку, знак бесконечности и пожизненного заключения. «А вам?» — спросил я скорее глазами, чем шепотом. Девушки с усталой улыбкой нарисовали петлю вокруг шеи. «Обжалование?» — шепотом спросил я; они помотали головами: без права. Я поцеловал воздух; они ответили тем же сквозь дымный туман, пахнущий кухней и не