костлявыми, как селедка, жеманными стервами. Засушливые часы тишины, взлетающая и опадающая болтовня, железобетонное равнодушие. Ты недоверчиво, как личного врага, разглядываешь свой, что ни день, удлиняющийся большой палец. Ты тревожно расхаживаешь по протянувшейся бог знает в какие дали камере, тебе хочется забиться куда-нибудь, где не так просторно. Ты встаешь в угол и терпеливо ждешь, когда набросится на тебя одичавшая команда надзирателей. Но они всего лишь принесли обед; хорошо, съедим. В окно влетает муха, но и она вылетает. В черепе у тебя ширится, ширится, вызывая нестерпимую боль, какой-то гулкий пустой сосуд.
Прощание
Я нажимаю кнопку звонка у входной двери; будь ты дома, я услышал бы твои торопливые шаги. Тишина; я вынимаю ключ, дверь легко открывается; запах нашей квартиры, который не спутать ни с чем. Белые стены, на желтом паркете нет ковра, несколько старых предметов мебели; здесь и сегодня все носит печать твоей суверенной личности. Ты много сил отдала, чтобы отстоять это право; когда я решил устроить тебе сюрприз и сам купил кресло, ты расплакалась: вещь прекрасная, но как я не могу понять? Все было напрасно; если здесь что-то менялось, это был сигнал для меня. «Ты живешь во мне, — сказала ты однажды, — и это — лучшее жилье в городе. Отсюда тебя вынесут только ногами вперед». Я вхожу в комнату, сажусь; шкаф-ризница, в нем — твои платья. По утрам — размышления вслух, какую из своих масок тебе сегодня надеть: старомодной дамы, модели из парижского журнала, студентки, чудачки из мира андерграунда? Разлезающаяся полотняная юбка и дорогая шелковая блузка, потрепанная шляпка и мягкие итальянские туфли, что-ни-будь совсем дешевое и что-нибудь очень изысканное: пускай они преломляют эффект друг друга. Ты стоишь перед ящиком: какую выбрать цепочку; я показываю одну, ты берешь другую, чтобы понравиться мне. На стене — плечистый мужчина в рубашке без пиджака, белокурые волосы падают на глаза, волос у него больше, морщин — меньше, чем у меня, большие пальцы рук сунуты под ремень. Ты стоишь против него в обманчиво-сонной позе дзюдо. Как-то вечером ты сказала: «Я записалась на курсы дзюдо». «Зачем?» «Чтобы тебя поколотить». «Зачем тебе меня колотить?» «Чтобы ты меня боялся». «Зачем мне тебя бояться?» «Чтобы не смел бросить». Ты стоишь в своей комнате: «Отяжелел ты у меня, серый какой-то, морщинистый, ты на семнадцать лет меня старше. Не забывай: на скотском рынке за меня дали бы больше». Сейчас я выгляжу лучше, чем прежде, работа в саду полезна для кожи, вот только у сумасшедшей скотины цена даже на скотском рынке невысока. Моя комната нетронута, но в ванной — чужой крем для бритья, две влажные зубные щетки, два влажных полотенца. На балконе — ящик с цветами, мраморный столик, камышовое кресло; я опускаю полосатый складной ставень, внизу — цирковая арена площади, происходящее здесь, внутри — мудрее, теплее. Конечно, все мы живем в квартирах, чаще всего — вместе с другими людьми. Каждый находит кого-нибудь, чтобы о нем заботиться; шанс этот дается всем, но получается как-то не очень: ни времени, ни охоты.
Мне хочется услышать, как простучат вверх по ступенькам твои проворные каблучки. Я лелею в душе момент, когда ты ошеломленно отпрянешь в балконной двери, увидев меня. Я вижу твое лицо; погоди, не говори ничего, пусть картина застынет. Я оттянул бы как можно дальше прощупывающие, дуэльные фразы: кто был прав? Не было преступления, нет наказания, нет и прощения за содеянное. Я молчал, это верно, молчал не только в полиции, но и дома, целых две недели; я сам приговорил себя к молчанию. Королевские чертоги лжи вокруг меня и во мне; кто говорит, тот лжет. Я почти всегда думал, что я прав, — когда лгал. Ты вызвала психиатра: «Молчит»; он болтал, я молчал и при нем. Пришел знакомый политик: «Молчит»; он болтал, а я опять молчал. Молчал не против тебя, не против них; разве что против себя самого. Ты плакала, ты бранила меня; я смотрел на тебя и молчал. Ходил по квартире, сидел на балконе, телефонную трубку не брал, на вопросы не отвечал даже знаками. Когда ты давала мне есть, я ел, просить же ни разу не попросил ничего; когда ты, ради эксперимента, перестала меня кормить, я три дня голодал. Ты не предлагала мне сигарет, и я отвык курить. Считаю немаловажным упомянуть, что привычку мыться я сохранил, не зарос грязью, остался вполне пригодным для домашнего содержания. Ручки, карандаша я не касался, не касался и тебя в постели; ты требовала, ты трогала меня там и сям, я отстранялся. Ты приглашала гостей, надеясь, что, может, они заставят меня разговориться; они, посмотрев на меня, замолкали; но стоило мне выйти, беседа вновь оживлялась: сначала они говорили обо мне, потом о чем-нибудь еще. Они уходят, ты рыдаешь, бьешь меня по щекам, я жмурюсь. В институт свой я не пошел; не пошел и в психиатрическую клинику, когда меня пригласили, и в полицию, когда прислали повестку. Они приехали сами, я не пошевелился, им пришлось тащить меня. «Проснитесь же!» — кричал мне в лицо подполковник; я был менее сонным, чем он. «Пускай остается, парень свихнулся, это не по нашей части», — сказал он наконец. «Каталептическая шизофрения», — добавил один молодой оперативник, который в университете, видимо, сумел сдать экзамен по судебной психиатрии. Они толпой удалились; ты устало сидела в комнате: «Ты и со мной обращаешься, как с ними?» Сидя против друг друга, мы смотрели мимо друг друга, в стену. Если я заговорю с тобой, придется говорить и с друзьями, если с ними, то и с коллегами, если с коллегами, то и с властью. Они будут спрашивать, я буду лгать; можно, конечно, ответить и в том смысле, что, мол, не буду отвечать. Но не проще ли вообще не говорить ничего? Месяц молчания там и еще три недели дома: я отвык от своего голоса и о разговоре скучал столь же мало, как вегетарианец — о мясе. Ощущения мои стали тоньше, односторонняя тишина давала покой, как прохладная летняя ночь.
Однажды утром ты ушла — и вечером не вернулась домой, ночевала где-то в другом месте: возможно, у этого молодого блондина, который наверняка разговаривал с тобой с большим удовольствием; этим и должно было кончиться. Всю ночь я просидел на балконе, сидел и на другой день — но ты так и не появилась. Примерно в полдень к дому подъехали две машины скорой помощи; я пошел в кухню за ножом. В дверь позвонили, я и не подумал открывать, даже задвинул засов; в замке скрежетал чей-то ключ. Их? Или твой? Потом засов вылетел, они уже были передо мной, а я стоял у стены с ножом. Они велели бросить нож на пол, я не бросил; велели отдать им, я не отдал. Врач подошел ближе, я медленно выдвинул нож вперед, врач отступил. По телефону вызвали полицию, комната полна белых халатов, серых мундиров. На меня направили пистолет; тут в квартиру вошла ты. «Вы выстрелить ему в-в-в руку? — заикался молодой лейтенант. — Имеем п-п-п-раво, са-са-самооборона». И посмотрел на меня. Я, если бы и хотел, уже не смог бы выпустить нож из рук.
«Дай сюда», — сказала ты и, подойдя, взяла меня за руку. Я уронил нож на пол, лейтенант быстро наступил на него; я ударил сначала лейтенанта, потом врача. На меня навалились, надели наручники, в устранении беспорядка играла какую-то роль и резиновая дубинка. Ты окликнула меня с балкона, я не оглянулся. В машине, со скованными руками, я смотрел в окно; мы выехали из Будапешта; шоссе, деревни; приятно было вновь увидеть родной город. У моих друзей длинные руки, меня поместили в одну из самых спокойных клиник страны, где директор — бывший мой однокашник. Из-за того, что я оказал сопротивление представителям власти, меня отправили на принудительное лечение. Директор в светской манере целый час рассказывал мне о своей клинике, потом предложил: гуляй в парке, читай, копайся в саду. Я неподвижно сидел на скамье. В течение недели меня ежедневно подвергали электрошоку; когда перестали, я ощутил охоту двигаться. Подолгу плавал в пруду, на лодочке с веслами возил кирпичи на островок, где строили театр на открытом воздухе.
Гроза в конце лета; ты скребешься ко мне в дверь, в толстых чулках приносишь свою скамеечку; когда ты сидишь рядом, моя настольная лампа освещает и твою книгу. Град стучит по балкону, ты радуешься, что мы дома, а не на улице, и подворачиваешь у себя на запястьях рукава моего пуловера. Уходишь на кухню за чаем; кекс ты испекла точь-в-точь, как когда-то пекла твоя бабушка, твои кулинарные традиции уходят куда-то в глубины истории, в теплые ниши первобытных пещер. Если бы в дверь сейчас позвонили друзья, ты бы вмиг соорудила из ничего полный стол; но оно и лучше, что никто не приходит; в изразцовой печке уютно трещат дубовые дрова. Сидя по-турецки на застеленной ковром кушетке, ты, выпрямив спину, вдыхаешь глубоко-глубоко, до самых почек; двумя руками держишь глиняную кружку с чаем, ногти у тебя чуть-чуть грязноваты. Ну хорошо, я снимаю наручные часы и очки, ты по-детски смеешься, твой голос похож на птичий. Мы спокойно созерцаем друг друга; зеленые твои глаза под