Аська закусила губу, всхлипнула и, смотря куда-то в темноту, с трудом выдохнула:
Песня умолкла: Никто не посмел проронить ни слова. Все молча смотрели на бежавшую от пирса до самых звезд лунную дорожку. Дрожащая, неуловимо-трепетная, она казалась продолжением Аськиной песни.
Где-то за селом, на озере, послышался деревянный скрип дергача. На кораблях, стоявших на рейде, ударили полночные склянки. Над нашим аэродромом взвилась ракета: наверное, давали сигнал на вылет по тревоге. А вскоре из-за холма донесся протяжный вой сирены.
Меня позвала тревога. Забежав домой, прихватил стоящий у койки «тревожный» чемоданчик с противогазом, кобурой, шлемофоном и кислородной маской. Через несколько минут под крыло моего истребителя шарахнулось усыпанное блестками море.
Вернулся я домой на рассвете. Чтобы скорее уснуть после летной ночи, пошел к пирсу искупаться. Начал раздеваться и вдруг услышал какие-то прерывистые, всхлипывающие звуки. Подумал, что в сваи бьет волна. Но море спало. Повернулся к скале и… вздрогнул от неожиданности. Там сидел мужчина. Едва прорезавшаяся над морем заря высветила его почти белую голову и опущенное на колени лицо.
Это был ты, Алексей. Я подошел. Ты вздрогнул, словно от взрыва. Встал. Вытер лицо. В мгновение ока оно отразило сонмище чувств — мальчишескую виноватость, смятение, просьбу, отчаянную самоотрешенность. Потом потеплело, сморщилось знакомыми скобочками у рта:
— Как хорошо, что пришел! Давай искупаемся.
Мы долго плавали, брызгались, ныряли. С шумным разговором возвратились домой. Ты меня снова расспрашивал про полеты, про высоту, про боковой ветер на взлете. О проведенной тобой ночи на пирсе ни слова.
На второй день я тебя вновь видел в рыбном ларьке. Бледноватого, с усталыми складками у губ, но такого же неунывающего, с отчаянным чубом из-под козырька. Угощая скуповатого плотника «Беломором», интересовался:
— Как жизнь, Савелий Кузьмич?
— Скрипим, Лексей. А как твое жизнечувствие?
Вместо ответа ты зажег спичку, поднес старику к прокуренным усам и ударился в науку:
— Слыхали, дядя Сава, ученые установили любопытный факт. В Америке ежегодно змеи кусают полторы тыщи человек. Из них каждый пятый отдает богу душу. Причем больше от испуга, чем от яда. Так что плохое «жизнечувствие» опаснее яда.
Старик от удивления только крякнул:
— Это сколько же с перепугу помирает? Двести душ? Кто бы мог подумать!
В ту осень мы с тобой расстались, Алеша. Я получил назначение на Балтику. Лишь на третье лето судьба вновь привела меня в Окуниху: моя эскадрилья пригнала сюда новые самолеты. Едва приземлились, я побежал к тебе. Взошел на холм и чуть не вскрикнул от ударившей в сердце картины: там, на взморье, снегом пылали твои паруса. Будто мальчишка, бегу им навстречу и кричу по-сумасшедшему:
— А-а-ле-е-ша-а-а!
Но тут же замолкаю, наткнувшись у пирса на маленькую женщину с ребенком, стоящую спиной ко мне. Она словно не замечает меня и тоже зовет:
— А-а-ле-еша-а-а!
Вскоре ты ступаешь на пирс и невидяще натыкаешься на меня. Но не вздрагиваешь, не пятишься, а шагаешь еще ближе:
— Микола! Как жизнь?
До хруста обнимаем друг друга. Потом ты поворачиваешься к женщине, обхватываешь ее вместе с пунцовым пацаном:
— Знакомься… моя Христина. А это сын Колька. В честь тебя…
Ты взял мальчишку на руки, поднес ко мне и, едва дотрагиваясь, провел по его лицу дрожащей ладонью:
— Микола, а сын-то на меня похож! И глаза мои…
Я взглянул и действительно увидел тебя. Только не нынешнего, а еще в те давние, военные годы — крутобрового, синеглазого, с угольными девчоночьими ресницами.
Ты поднял Кольку над головой и повернул лицом к морю:
— Там, сынку, ждут тебя штормы.
Христина, совсем маленькая, по-детски губастенькая, с тяжелой, оттянувшей назад голову косой, всполошилась:
— Леша, подальше от воды.
— Нет, Христик, поближе к воде. И к небу!
Домой шли вчетвером. Держа на плечах Кольку, ты вновь расспрашивал меня про полеты. А вечером рассказывал про море, про свою шлюпку, про рыбалку. Назавтра пообещал взять меня с собой. Перед сном наказал:
— Не прогляди рассвет.
Алеша! Лешка… Друг мой незаменимый! Где ты? Летная служба завела меня на край света. Мне сегодня было так трудно: вот уже которые сутки обитаю на этом диком пристанище чаек. Но сейчас и их нет. С наступлением полярной ночи перекочевали куда-то ближе к материку. Ни людей, ни зверей, ни птиц. Одна метель голосит на тысячу верст вокруг, и я сам себе кажусь крупинкой снега в этом белом водовороте.
И все же мне уже легче. Легче оттого, что мысленно вижу тебя. Твои паруса над шлюпкой. Твою белую (верится — от соленых ветров) хату — «ласточкино гнездо». И твою, охваченную зарей, как факел, гордую голову. И пусть сегодня же океанский шквал еще беспощаднее заарканит мою островную жизнь — не опечалюсь. Я знаю, куда мне идти. Потому что иду не один. Рядом со мной ты. А ты больше других видишь, куда и как шагать.
Не обессудь, Леша. Я еще, видимо, не раз обопрусь о твое плечо. Знаешь, в жизни всякое бывает. И если едкая пыль житейской суеты на мгновение затмит мне солнце, мелочь покажется катастрофой, если станет совсем невмоготу — я непременно позову тебя на помощь.
Не умолчи. Откликнись. Хотя бы спроси:
— Как жизнь, Микола?
И я на весь белый свет прогорланю:
— Хор-рошо-о! Чер-ртовски хор-рошо-о!
СОЛОВЬИ
Высоко-высоко в горах рождалась песня. Тревожно-ласковая, задумчивая, немного грустная.