ему: «Мне уже восемь. Я буду жить с ней».
С ней. С той, которая, как мне было известно, жила где-то там, не имея возможности видеться со мной из-за закона, который запрещал ей делать это. И, как мне было известно, жила хорошо и счастливо, потому что время от времени я заставлял его рассказывать мне про то, как она живет хорошо и счастливо. И начиная с последнего Рождества все эти рассказы сопровождались моими расспросами, скорее даже утверждениями насчет светлых волос и голубых глаз и завершались мольбой «Так ведь?». А он только пожимал плечами и отвечал уклончиво, что при желании вполне можно было расценить как знак согласия. В общем, в рассказах этих я представлял ее себе точной копией «Вольво»-жены. Моей излюбленной модели воображаемой матери.
Он повернулся, и подошел к нашему круглобокому холодильнику, которого называл Адольфом, потому что то и дело, забывшись, ставил на него вещи, а тот время от времени, как правило глубокой ночью, заходился в каких-то своих термостатных судорогах, сбрасывая на покрытый линолеумом пол кухни банки с вареньем и пивные бутылки, и тогда я бежал к нему в спальню с криком: «Фашисты!» — а он утром, за завтраком, обещал мне продать этот проклятый холодильник. Ведь это, Хант, никакого терпения не хватит… чтоб каждую вторую ночь нападали на Польшу.
Он отворил дверцу Адольфа, и сделался на мгновение темным согнувшимся силуэтом на фоне ярко освещенных внутренностей холодильника, и протянул в эти ярко освещенные внутренности руку, чтобы взять оттуда светящуюся янтарным светом бутылку пива, и пошарил там в поисках польских маринованных огурчиков, и сказал туда, в эти ярко освещенные внутренности, выдохнув туда белое облачко пара: «Чемодан — в шкафу, в прихожей».
И я побросал что попало под руку из своих детских пожитков, и застегнул чемодан на две его застежки, и вытащил его на крыльцо, в яркий мартовский день, и оставил его умирать в мое отсутствие.
Я стоял на тротуаре и пытался поймать попутную машину. Желательно такую, чтобы водитель знал, где живет моя мама. Но из тех редких машин, что тащились по нашей улице в это время дня, большую часть составляли машины матерей моих соседей-одноклассников, и большая часть их просто притормаживала, и махала мне рукой в водительское окошко, и все они улыбались мне. А некоторые смеялись при виде чемодана, и снова махали мне, и кричали: «Привет, Хантер», — и, врубив вторую передачу, уезжали прочь, пока я менял опущенный вниз голосующий большой палец на поднятый вверх средний — так положено делать автостопщикам, это я сам узнал, глядя на них в заднее окошко нашего универсала «Холден» сквозь корявую надпись «Умой меня», которую кто-то вывел пальцем на грязном стекле.
Пьяная от нектара пчела любознательно кружит вокруг меня и наконец приземляется на моем красном чемодане. Возможно, ей кажется, что она — герой, вроде капитана Кука, совершающего свое великое открытие. Она открыла штуковину красного цвета, размером больше ее улья. Возможно, ей уже представляется, как она объявляет этот красный чемодан собственностью своей пчелиной королевы. Как водружает в знак этого свой флаг. Ей представляется, что она уже легендарная пчела. Пчела, увешанная медалями.
Я оглушаю ее ударом полусжатого кулака, и она кувырком летит в пыль. Задница ее пульсирует, пытаясь уколоть жалом врагов ее пчелиной королевы. Я расстегиваю пряжки моего чемодана, достаю из него свое увеличительное стекло и застегиваю его обратно. Потом придвигаю линзу к пчеле. Держу его так, чтобы оно концентрировало лучи позднего солнца. Придвигаю его чуть ближе к пчеле с ее потенциальными медалями и мечтами о славе. Чуть дальше… еще чуть-чуть, чтобы пятно света на ее пульсирующем полосатом брюшке превратилось в яркую точку. В миниатюрное воспроизведение солнца. И так до тех пор, пока она не начинает молотить лапками, а потом дымиться и чернеть. И мне приходится отодвинуть голову, чтобы этот тошнотворный запах не бил в нос. Теперь у нее в потрохах дырка от лучевого ружья, и она никакой уже не герой, а просто очередная пчела, пролетевшая мимо славы и медалей. Я представляю себе, как ее пчелиная королева спросит сегодня вечером: «А где Кук? Разве Кук не вернулся со своими открытиями?» Я настолько увлекаюсь, что спрашиваю уже вслух визгливым, но все же царственным голосом: «Где Кук?» И требую: «Приведите мне Кука!» Потом меняю голос на другой, этакого мужественного американского стрелка, типа Джона Уэйна. И отвечаю этой королеве: «Кук мертв, бэби. Куку хана».
— Какой такой Кук? — спрашивает Бен Роджерс. Он спустился из своего самого лучшего домика на дереве по ту сторону улицы, который построил для него его папаша, чтобы тот не стоял у него над душой, и который висит на дереве над сараем, в котором его папаша отдыхает от общества своих близких, Бена и миссис Роджерс, имеющих обыкновение стоять у него над душой, которой у него нет. Бен перебрался через дорогу, и стоял босиком в высохшей рыжей грязи кювета, и смотрел на пчелу, и на чемодан, и попытался прочесть надпись на наклейке «СИДНЕЙ», и на наклейке «МЕЛЬБУРН», и на наклейке «ЛОНДОН», и подслушал меня в роли пчелиной королевы.
Я щелчком отшвыриваю Кука в кювет и убираю свое увеличительное стекло в карман. Потом смотрю вдоль Мод-стрит в одну сторону, в другую — в ожидании машины, которая в первый раз за все это время отвезет меня к маме.
— Куда это ты собрался? — любопытствует он.
Я упрямо высматриваю машину.
— А мы в Джемисон на выходные поедем, — сообщает он.
Мимо меня все так и едут одни знакомые мне матери — улыбаются мне, смеются над моим багажом и получают в ответ вместо голосующего большого пальца выразительный средний.
— В Беналлу? В Мельбурн?
Мимо проезжает тупорылый аварийный фургон латать какой-то там прохудившийся шланг.
— В Мэнсфилд?
Мимо скрипит на своем ржавом велосипеде старый Рик Саттер — ни дать ни взять нищий оборванец, хотя всем известно, что у него под кроватью все деньгами набито, ведь другого такого скряги в мире не найти.
— В Сеймур?
Тут отец Бена пользуется возможностью, пока никто не стоит у него над душой, которой у него нет, чтобы погромыхать железом. Чтобы извлечь бог знает какую безумную симфонию из металлолома с помощью пятипудовой кувалды и антиобщественного поведения, как говорит папа. Распевая при этом во всю глотку о том, как он был в городе Эль-Пасо в Западном Техасе и как влюбился там в девицу-мексиканку. История, которая, как мне известно по долгому опыту, не кончится ничем хорошим. Я потихоньку начинаю отчаиваться.
— На континент?
Опять этот гребаный континент… Он толкает мой чемодан носком правой ноги. Раскачивает его взад-вперед.
— Но, ты! — говорю я ему.
— Ничего больше не припомню, — признается он. Я молчу.
Он мерит меня взглядом.
— Ну и ладно, — говорит он. — Не очень-то и знать хотелось. А мы зато в Джемисон поедем, в горы, там у моего дяди Джима летний домик. А ты… ты туда навряд ли поедешь. Точно не поедешь.
Он возвращается обратно через дорогу и обходит сарай своего папаши, где тот все еще колотит по металлолому и снова и снова влюбляется в одну и ту же девицу-мексиканку, и по стремянке из приколоченных к стволу брусьев забирается в свой самый лучший домик на дереве.
Я жду свою машину. По всей улице люди косятся в мою сторону, и я ощущаю на себе их взгляды. Бен Роджерс вспомнил еще одно место. «Тимбукту?» — орет он из своего домика на дереве. Он смеется. Я устал, и мне хочется есть, особенно того цыпленка, которого отец зажарил для меня и представителей компаний, производящих грузовики со всего мира. Может, это запрещено законом — подвозить детей? Что-то никто не испытывает такого желания.
Папаша Бена Роджерса уже пятнадцать раз отбарабанил про свою девицу-мексиканку, а теперь он погружается вниз, вниз, вниз, в огненное кольцо, а пламя растет все выше… и выше.
— На остров Гдетотам? — орет мне Бен Роджерс.
Большой палец вниз… средний палец вверх.
— В глушь Вуп-Вуп? — У него там, в самом лучшем домике на дереве, висит постер: Ракел Уэлч в