не слишком много значила. — Он достает из кармана складной нож, щелкает лезвием, кладет левую руку на колено и принимается выковыривать кончиком лезвия занозу из ладони, наклонив ее так, чтобы падал свет от костра. Рука его блестит в желтом свете так же, как стальное лезвие.
— Джаркуула, — говорю я ему.
— Я думаю, у такой длинной реки, как эта, имен гораздо больше. Разные части ее течения по-разному назывались у тех, кто жил здесь без современного транспорта. Кто передвигался только пешком.
— Ну, в этих краях она называлась Джаркуула.
Он складывает нож, убирает его в карман и вытирает ладонь о левое бедро.
— Угу. Да, да, да. Они утратили право давать имена вещам. Я водился с ними и тоже утратил право давать имена. Это бесконечный процесс… да, так и есть, процесс. С ними это уже случилось. Но процесс еще не кончился. Вот так. — Он поднимает лежащую на земле рядом с ним бейсболку и водружает себе на голову. — В прошлом мы успели наделать друг другу кучу жутких гадостей. Я имею в виду всех нас, людей. У одних это только способность не верить в прошлое, которое мы видим по утрам. У других — способность ненавидеть тех, кто это сделал. И только немногие из нас способны тех, кто это сделал, прощать.
— Это что, пословица?
— Вряд ли. Я придумал это потому, что сам в это верю. Ты ведь не считаешь меня таким уж особым мыслителем, верно?
— Ну, звучит все равно похоже на пословицу.
На наш костер летят ночные мотыльки, а на этих мотыльков — летучие мыши, которые на них охотятся. Они издают высокие звуки, которые подсказывают им дорогу в темноте у нас над головами. Я задираю голову и смотрю, как их черные силуэты беспорядочно мечутся на фоне звездного неба.
— Думаешь, существует какое-то особое родство? — спрашивает он. Он поднимает руки и делает отмашку сложенными вместе указательным и средним пальцами, подчеркивая слова «особое родство». — Я то и дело слышу про это особое родство. — Снова двойная отмашка сложенными пальцами. — Как ты думаешь, это чушь собачья? Или ты думаешь, одна группа людей может ощущать что-то такое, знать что-то такое, чего другая группа не может? В смысле, на генетическом уровне? Не потому, что с этим связаны их работа, их дом, их повседневная жизнь? Только благодаря расе. Думаешь, у местных черных людей имеется особое родство с этой землей? Такое, что, если я завяжу глаза целому их клану, и запру весь этот клан в камеру где-нибудь на Фландерс-Айленде, и буду держать там пару поколений, а потом освобожу третье поколение — где-то в третьем тысячелетии, — и привезу сюда, и сниму повязки с глаз, думаешь, они будут ощущать какую-нибудь особую связь с этим местом? Не такую, как я?
— Не знаю. Я ведь ее часть. Часть той, которая жила здесь. И я — это ты. Часть того, кто пришел сюда. Ты задаешь этот вопрос не тому, кому нужно. Я — в серой зоне. В смуглой зоне. Я и не обладаю этим родством — как мы, белые. И обладаю — как мы, черные. Откуда мне знать, обладаю я этим родством или нет? Чьего знания во мне больше? Я не знаю. Не гожусь я для этого.
— Именно это я и хочу сказать. — Он берет свой стакан с земли и протягивает мне, чтобы я наполнил его. — Это как греческие оргазмы, — говорит он, сделав глоток. — Мифологические греческие оргазмы.
— Чего-чего? — не понимаю я.
— В школе нас, понимаешь, пичкали греческой мифологией. Помню, нас тогда по малолетству жутко потрясала… можно сказать, возбуждала одна история, как эти мифологические греки спорили как-то раз, кто получает больше удовольствия от секса — мужчины или женщины? Чей оргазм сильнее. Они спорили из-за этого как безумные. Ну, в общем, они пошли к какому-то там великому оракулу, чтобы тот их рассудил. Не припомню, как его звали и что за бога он представлял. Короче, он почесал репу, и напряг извилины и все такое, и объявил в конце концов, что женский оргазм сильнее. Если память не изменяет, в девять раз сильнее мужского. Что мужской против женского — все равно что ожог от крапивы против ожога от смоляного факела. Что за такой оргазм ты бы простил женщине что угодно. От такого оргазма женщины все равно что обдолбанные. В девять раз сильнее. — Он делает еще глоток и смотрит в огонь в ожидании моего вопроса, к чему он клонит.
— Ну?
Он выпрямляется в шезлонге, и на его лице снова пляшут отсветы огня.
— Ну… какой оракул нужен нам, чтобы определить степень этого особого родства? Где тот Бог, который сможет сравнить твое родство с моим? Или человек? Кто решит?
— Значит, так и определяется истина, да? Какой-нибудь магистрат выслушает все заинтересованные стороны и, сравнив аргументы, изобретет истину.
— Магистрат. Судья. Его Честь. — Он наклоняется и, схватив полено за торчащий из костра конец, подталкивает его в огонь, и поднявшаяся в ночное небо целая галактика искр распугивает кружащих над костром мотыльков. — Правосудие продается людьми в париках. И не думаю, чтобы что-либо стоящее могло быть продано людьми, которым приходится прятать свои волосы под фальшивыми, чтобы продать его. Ты когда-нибудь занимался сексом с престарелой проституткой?
— Ну, это все-таки лучшее, что у нас пока есть, — возражаю я.
— Что ж, тоже верно. Только давай не будем притворяться, будто это точный инструмент… объект красоты… произведение, мать его, искусства. Куда уж там. Его внутренняя логика искажена. Его целые числа либо раздуты, либо уменьшены до мизера вещами, которые люди несут из своего прошлого. — Он делает глоток вина. — Нет. Эти древние греки верно поступили тогда. Бог один способен разрешить такой вопрос. Вот только какого Бога использовать? Нашего или ихнего? Я достаточно стар и достаточно циничен, чтоб верить, что результат меняется в зависимости от того, перед каким бессмертным магистратом ты сидишь. Боги обыкновенно выполняют заказ тех, кто их придумал.
— Что бы там ни получили коори, по большому счету это почти ничего не меняет, — говорю я.
— О, это я и сам знаю. Они заслуживают всего, что имели, и больше, и я надеюсь, это хоть немного пойдет им на пользу. Может, так оно и будет. — Носком ботинка он подталкивает обратно в костер раскаленную головешку. — Я знаю, что этот мой лесной участок у меня отнимут. Да я и сам готов его отдать. Мне так и так уходить. Испанский танцор, здоровяк, пьяница… что там еще. Знаешь, я стар. И я не объявляю ничего наследственным. И я уж точно не заслужил слова там, в будущем. Такой вот я человек — был и нет. Фьють. — Он встает, и обходит костер, и протягивает мне свой стакан, и я наливаю ему красного вина, и он возвращается, и опускается в свой шезлонг, и одним глотком осушает полстакана. — Был и нет. Но пока я здесь, корни мои здесь — глубоко. Понимаешь… глубоко. — Он поднимает руки ладонями внутрь, словно определяя размер чего-то. — И мне не нужен никакой там магистрат, который скажет, что моя любовь к этому месту — это ерунда. Не нужен никакой изобретенный кем-то эксперт, который объявит, что то, что есть у них, — это взаправдашнее, а у меня — фуфло. Ну его, ихнее взаправдашнее, на фиг. Потому как этого никто не знает. Как измерить любовь к месту? Как вообще измерить любовь? Как измерить родство, чтобы одно объявлять особым, а другое — нет? Как измерить оргазм? Для этого надо быть Богом. А ты не Бог.
Люди по всей этой долине удивлены, что по всей реке заседают в палатках магистраты, определяющие, кому она принадлежит. Они верят, что все споры давно уже позади — с завоеванием и заселением этих мест. Они ждут, до чего додумаются магистраты в этих своих палатках.
Мы сидим, слушая свист летучих мышей, и хор лягушек, и крики ночной птицы из Виктории, и ответные крики птицы из Нового Южного Уэльса.
— Мы сами выдумали расы, — говорит он. — Так что их нельзя винить в том, что они обернули это против нас. Но дерьмо остается дерьмом. Если расы — дерьмо, то и особое родство — тоже. — Он делает двойную отмашку сложенными пальцами при словах «особое родство».
Мы еще некоторое время смотрим на костер, а потом он встает из своего шезлонга и говорит: «Счастливого Рождества, Хант. Я иду спать. Пойдешь спать в дом?»
Я не хочу спать там. Эти провисшие потолки создают впечатление, будто дом вокруг тебя плавится, будто загустевшее до жидкого состояния время стекается к тебе. Будто годы превратились в патоку, готовую захлестнуть тебя и утопить в сжиженной местной истории. И потом эти спальни превратились в болото плесени, и в них водятся крысы.
— Посплю лучше под открытым небом, — говорю я.
— Тогда спокойной ночи.
— Спокойной ночи, пап.