9
Среди ночи дед Михалка проснулся.
В последнее время он часто просыпался по ночам, и пробуждение его было легким — сон покидал его мгновенно; ему казалось даже, что будила его невольная дрожь век, щекотно набрякших холодом в остывшей за ночь хате. До того чутко он спал. Обычно он тихо, подолгу лежал, не желая пошевелиться или встать, и было приятно думать, что это так просто — взять да и встать с кровати, потому что никакой усталости он не чувствовал; была лишь умиротворенность и непонятная покорность чему-то, мысли о которой он так же, как и решение свое вставать или не вставать, откладывал на после. Было еще ощущение пустоты в голове и в сердце, но это было не острое ощущение, и не тревожило оно его. Днем он догадывался, что так касалась его своим крылом прозрачно-холодная вечность, а иначе — небытие. Но и днем это не пугало его.
Теперь было иначе: он проснулся сразу, но с каким-то усилием, и вместе с мыслью о пробуждении пришли еще не осознанные, остро чувствующиеся сожаление и тревога. И он испугался. Повеяло холодом от окна, и он почувствовал, как до неприятности остро начало проясняться в голове. Его обступили запахи, и опять же нестерпимо острые, и опять его пронизала тревога. Запахи не исчезали, а за ними пришли слабость и досада на себя — и стало душно: уже не прояснялось в голове, нудно и слабо стало постукивать в виски. И он уже не мог так лежать, ему захотелось встать, и, поднимаясь, он даже обрадовался, что отважился на это: он уже знал, что ему надо сделать.
Редкие серые потемки, заполнившие боковушку, казались ему дымчатыми и душными; он глянул на окно — оно было мутновато-сине; легкие, зыбкие тени струились по стеклу и пугливо трепетали. Свет и тень как бы наступали одно на другое, только нельзя было разобрать, то ли мрак залегал и становился глуше за окном, то ли свет прогонял серую мглу. Какой час ночи был на дворе, дед Михалка не знал. Он лишь догадывался, что до утра еще далеко.
Он ступил на пол. Холодный, очень холодный был пол, как показалось ему, но так показалось лишь поначалу: ногам сразу же стало тепло, даже горячо, и заныло под коленками. Он знал, что это не от простуды, и потому не боялся стоять босиком на полу. Поискал и нашел возле припечка старые валенки, обул их на босу ногу, нашел и надел старый свой кожух, порванный под мышками, и, пораздумав, осторожно и тихо пошел на ту половину хаты, где спала дочка с Иванкой. Тут он осмотрелся. И здесь стояли серые потемки, немногим светлее, чем в боковушке; яснее трепетали на окнах тени, и было даже видно, как на дворе, мутновато поблескивая в лунном свете, грустно осыпались, порхали мелкие снежинки.
У двери на дощатой перегородке он увидел то, ради чего пришел: там висела Иванкина свитка. Он пригнулся и, присев на корточки, принялся ощупывать карманы свитки. Рука нашарила нечто продолговатое и твердое — он обрадовался: внук еще не успел сховать наган. Карман был дырявый, и рукоятка нагана проникла за подкладку. Он осторожно, придерживая свитку рукой, вынул наган. Вернулся в свою боковушку, из потайного кармана ватника достал патрон…
На крыльце его пронизал холод, на мгновение он зажмурил глаза, стараясь унять озноб, внутренне напрягаясь, сопротивляясь холоду и привыкая к нему. Тело постепенно расслаблялось, сквозняки утихали под полами кожуха, холод начинал приятно студить грудь. Острый, здоровый морозный воздух кружил голову. Плясали, сеялись, мутновато серебрились перед глазами снежинки, и внезапно так сильно, по- родному, близко и тепло пахнуло соломой. Тоньше и щекотнее попахивало мякиной, свежо и густо шел запах глины и промерзшего тока; он видел его отчетливо, темно-коричневый, отглаженный, прибитый цепами и валиками ток, весь в ямочках-оспинках, оставленных духмяным твердым зерном. Он знал, что все это лишь казалось ему: запахи неотвратимо и остро грезились ему все последнее время.
Он взглянул на небо. Лохматые серые тучки бежали над ним, из-под тучек выскальзывал, как обмылок, желтоватый месяц. По крышам, по сугробам неслышно шастали тени, залегали то прозрачным клубком, то глухим сонмом, и когда все вокруг глохло, стихало, таинственным, призрачным представлялось блистание месяца.
Была ночь, был он — один на один с ночью.
Опять выблеснул месяц и распахнулась даль. Заискрились сугробы, светлая полоса потянулась через поле в лес, над которым мглисто трепетало небо. Что-то нарождалось и не могло народиться там; казалось, оттуда брели все тени, месяц выводил их оттуда. И вновь глуше стало кругом, стало опускаться небо на землю. Из-под леса шла тень, и еще некто или нечто шло за ней. Деду Михалке стало трудно дышать. Рука вспомнила про Иванкин наган. Он поднял его над головой, размахнулся и бросил далеко в сугроб…
Он стоял и ждал. Мрак надвигался на крыши, на сугробы, заволакивал поле. В голове у деда Михалки шумело, и более всего его не так пугал, как раздражал, нестерпимо досаждал ему этот шум, мешающий сосредоточиться, собраться с мыслями или, возможно, с одной, последней мыслью, — а ведь она должна была быть, последняя мысль, и самой главной и самой нужной ему…
Неизвестно, через сколько времени начало светать, и он спохватился. На синий просвет в тучах выплыл месяц. Ровно и ясно окутывала тишина все вокруг. В голубом блистании месяца прозрачно выступали сугробы.
Страха не было. Он знал, сегодня или завтра — этого не миновать.
10
11
Ночь. Ночь. Ночь.
Над деревенькой, над всем миром стоит ночь. Спит бабка, спит Иванкина мамка. Спит Иванка. И никто не знает, что ему снится. Под кроватью, обмотанные оборками, лежат новые чуни. Проснется завтра Иванка, и первой его мыслью будут чуни. Обрадуется Иванка. И хорошо будет завтра Иванке. Хорошо будет ему.
Пусть так!