далекие места, где нету у него ни единой знакомой души, а мы чувствовали все же себя уверенно: был план не только незаметно и нарочито затеряться в тамошней житейской стихии, но, если надо, своей «белорусской ячейкой» даже противостоять ей. Словом, впереди у нас не было ничего, кроме дружбы. И что же, прожили мы на Севере свои шестьдесят солнечных суток на удивление дружно, и все у нас было таким же солнечным и безоблачным, каким солнечным и безоблачным бывает там летнее небо. А люди, прожившие уже немало на Севере, говорили нам, что такого лета, как это, ставшее и нашим, давно уже в Заполярье не было.
Как-то получилось так, что не виделись мы с «дедом Володей» довольно долгое время. Встретились случайно на улице, зашли в одно перенаселенное культурной публикой место и, попивая кислое винцо, вспоминали о том, о сем, сидели, бездельничали, а потом вдруг «старик» и говорит:
— Слушай, а может, а?
Посмотрел я на него с какой-то неопределенно-мудрой миной: был в этом «а» один таинственный смысл, о котором знали он да я, и я понял все так, как и понимать надо, но «старик» усмехнулся и сказал:
— А может, а?.. Поедем еще куда-нибудь… на Дальний Восток?
— Вот это мысль, старик. А если в самом деле?
Может быть, еще будет у нас с ним долгое путешествие, а пока, в июне, летом, летели мы на Север. Пожалуй, Север напомнил о себе еще в Ленинграде: здесь мы застали еще белые ночи. В Белоруссии больше месяца нестерпимо жгло солнце; вяли цветы, желтели в парках на липах листья, а в деревне выгорали ячмень, огурцы на грядах; словно в золе, томилась в земле бульба. В Ленинграде перед нашим приездом шли дожди; теперь же днем было ветрено, иногда солнечно, иногда пасмурно, и на всем лежал какой-то особенный, трепетный, неуловимый свет.
Как только вылетели из Ленинграда, приникли к иллюминаторам: казалось, до сих пор было все знакомым, привычным, а сейчас должно было начаться что-то удивительное, не похожее ни на что. Напрасно! Все тот же необъятно-широкий горизонт, застланный облаками, и облака — и внизу тоже, а меж ними видна земля: капли озер, темные островки лесов, линии шоссейных и железных дорог, кучки игрушечных домиков. Потом видели Ладогу — сизый простор воды. Как ни всматривался в надежде увидеть какую-нибудь черную или белую точку судна, ничего не увидел. Увидел другой самолет — ниже над нами и несколько впереди. Самолет исчез, исчезло озеро, и прошло еще полчаса. Пейзаж начал меняться: заметнее стали хребты гор, сизые лунки воды меж ними, и вот летишь, и вдруг замечаешь: то в одном, то в другом месте что-то белеет. Уж не облака ли так низко лежат на земле? Снег! Снег в июне!
Тогда и подумалось, что на Севере еще, наверное, весна, даже ее начало, самое лучшее — пора первой листвы. Когда же самолет, долго снижаясь над сопками, озерцами да кустарниками, сел наконец на аэродроме, поняли мы, что ошиблись: и на Севере было лето. Ровно светило белое искристое и не очень высокое небо. Вдоль дороги, подступавшей к аэродрому из-за искривленных замшелых кустарников, навалом лежали крупные камни. И так их много, камней, что деревца, поврежденные ими, усохли: немо торчат кверху тонкие костлявые стволы. Кажется, в какой-то страшный миг кустарники сожгло, иссушило таинственным, беспощадным и злым огнем. А вот между дорогой и сопкой ущельице с темной водой, окруженное кое-где ровной щетиной сочно-зеленой осоки; березка наклонилась над водой, переломилась и прямо и невысоко пошла расти вверх, густо переплетя иссеченные, искалеченные ветром сучья. А из воды выступают на поверхность серые сухие спины валунов. Едешь дальше: зеленые, пушистые, словно подушки, кочки меж лозы, рябин и берез — тоже камни, устланные ягодами и мхом. А это что? Я узнаю тебя, высокая голая сопка с одинокой лермонтовской сосной на круче: возможно, очень оголилась порода, и страшно, наверное, на круче сосне с шатром своей хвои, раскидистой и редкой, как листья папоротника. Что тебе снится, сосна, среди этой пустыни? Прекрасная зеленая пальма, которую нежит золотое, душное солнце? Голубой шум моря и белые пароходы? Бархатно-темные ночи с крупными звездами? Зеленые, белые сказочные города? И не твою ли тоску несут далеко провода — от столба до столба, обложенного внизу серым камнем?
Но зачем я пишу теперь это? Тогда, в первые минуты на Севере, я не понимал еще тоски одинокой сосны по прекрасной пальме: была это литературная ассоциация — не более. По дороге в Мурманск я жил иным. Те первые минуты переполнялись для меня особенным, несравнимым ни с чем смыслом и значением, словно нужно было мне в образе этих сопок, деревьев и неба, в образе всего простора, похожего на изначальный облик земли, впервые постигнуть жизнь земли, и, как я понимаю, мое настроение первых минут было каким-то праздничным, утренним — настроение первого дня создания света. И так хотелось скорее увидеть здешнего человека, а когда я увидел его — смотрел, как на чудо, как на разгадку тайны. Может, слишком ярок северный свет, но лица первых людей казались мне такими просветленными, необычайно одухотворенными, будто человек никогда не знал ни сомнений, ни горя, ни печали, будто лишь радовался потаенной тихой радостью…
Сопки, скалы, валуны. Глядишь, и такое впечатление у тебя, что здесь, под этим небом, прошел, поигрывая своей силой, какой-то богатырь: он никогда уже не вернется сюда, но все здесь живет по его разгульной воле, на всем печать его тяжелой, неизмеримо сильной руки. Кажется, и деревья клонятся к земле потому — до сих пор не отваживаются расти вверх, потому что сильна в них память о богатырской силе, и они все под бременем памяти этой.
Многое здесь напоминает о молодости Земли. О том, как плавилась, клокотала горячая магма, как тысячелетьями лились на землю шумные дожди, а земля все клокотала, побулькивала, опускалась немного, как тесто в дежке. Земля остывала, раскалывалась, менялись своими местами суша и море, поднимались вверх хребты, проходили мезозой и палеозой, переиначивая на свой лад мрачные ландшафты, и вот уже Земля скована льдами: может быть, тридцать, а может быть, двадцать тысячелетий назад. Где-то там, где сходятся теперь границы Финляндии, Норвегии и России, была середина ледника, холодное царство которого кончалось едва ли не у Киева. Сколько же времени понадобилось, чтобы нарушился покой холодной могилы, чтобы пришли в движение льды, уничтожая все на своем пути, выравнивая горы, образовывая озера, загребая за собою землю? Широкая спина ледника несла на себе каменные глыбы, а ледниковые воды далеко на юг смывали вязкую почву. Ледник опустошил землю в одном месте, чтобы отдать ее богатства людям в другом. Жизнь расцветала на Юге, а на Севере были холод и пустыня, мертвая земля и чахлая растительность. Так Север жертвовал собою. Вот поэтому и в человеке, наверное, веками рождалось, воспитывалось то, что мы зовем бескорыстием. Человек селился на бедной, неурожайной земле, пас оленей, ловил рыбу, корчевал, где можно было, лес и засевал клочок каменистого дола житом, — так он жил и любил этот суровый край по праву своего рождения здесь. Как нигде, на Севере человек мог радоваться нелегким плодам своего труда, тем более радостным, что труд такой тяжкий. Где-то в записках Пришвина нашел я недавно и едва не счел своими строки о том:
«почему и на Крайнем Севере люди любят свою природу порою больше, чем на великолепном Юге: в природе надо действовать, и тогда в плохую погоду не обращаешь на нее внимания — бывает ведь и плохая погода; когда же выдастся славный час, то это словно бы верх желаний, и он тогда действует необычайно благотворно».
На Севере природа не обещает человеку ничего, а дает лишь то, чего стоит он сам. Вот почему, мне кажется, Север должен воспитывать, заставлять человека чаще заглядывать в самого себя, забывать о несущественном, неважном, плохом, видеть великое в простом, а сложность измерять простотой. И ради чего бы сегодня ни ехал человек на Север: за приключениями и романтикой, за лекарством для души или за длинным рублем — он найдет здесь и то, что искал, и еще, надо полагать, нечто и сверх того: Север, я уверен, не оставляет человека равнодушным.
Но возвращаюсь в свой первый день в Заполярье. Это был необычайно длинный день: он начался в Минске, а кончился более чем за две тысячи километров отсюда, у самого Баренцева моря. И не только впечатления, умноженные на бесчисленные километры, сделали его таким длинным для меня, он и в самом деле оказался большим днем: то он вроде был на исходе, но не заходило солнце, и ночь была как день. Как передать в слове это ровное, постоянное напряжение света, льющегося с неба: от него не спрятаться, не убежать, и не избавиться от какой-то пугающей мысли, что вот ты устанешь, ляжешь спать, а твой сон, темные недра твоего забытья — всего лишь обман: солнце все равно будет стоять в небе, день будет