ради нее самой… Я даже прочитал вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может…»
Хемингуэй вырвался из тенет. Может, урок Фицджеральда помог ему, а может, и даже скорее всего, помог ему человек из той страны, где Хемингуэй никогда не был, — великий русский писатель Лев Толстой. В «Празднике, который всегда с тобой» Хемингуэй, рассказывая об «ином мире, который дарили… писатели», недвусмысленно продолжает мысль:
«Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские».
И здесь же о Толстом:
«По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны…»
А Стивен Крейн был в числе тех настоящих и немногочисленных писателей, которые, по признанию Хемингуэя на других страницах, повлияли на него. Дальше идет сравнение Толстого со Стендалем:
«Пока я не прочитал „Chartreuse de Parme“[2] Стендаля, я ни у кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же, чудесное изображение Ватерлоо у Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно скучном романе».
Страницы другого произведения Хемингуэя — «Зеленых холмов Африки» — свидетельствуют об исключительном впечатлении, произведенном на писателя «Казаками» и «Войной и миром» гениального русского художника слова.
Толстой закончил «Севастополь в мае» гордыми словами о том, что герой его повести, которого он любит «
«Задача писателя неизменна. Сам он изменяется, но задача его остается тою же. Она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, высказать ее так, чтобы она вошла в сознание читателя частицей его собственного опыта».
Несомненно, Толстой влиял на Хемингуэя. Но это была не только одна власть могучего таланта, которую легко понять и объяснить, а что-то большее: Хемингуэй видел в Толстом пример того настоящего, обладавшего здоровым жизненным инстинктом писателя, для которого органически враждебны фальшь, дешевые сантименты, самодовольство, пустая заносчивость, подмена живой жизни худосочным теоретизированием о ней. Конечно, Толстой был художником, умевшим с необычайной правдивостью писать и о войне, и о переживаниях коня Холстомера, и об охоте, и о том интимном в жизни человека, перед чем обязательно спасует писатель-ханжа, но Хемингуэй немногому научился бы у Толстого, если бы не имел в душе чего-то родственного Толстому и его необыкновенно трезвому взгляду на мир. И еще некоторыми своими чертами писателя и человека Хемингуэй напоминает Чехова. И исключительной простотой и выразительностью художественной детали, и почти суеверным отношением ко всему, что составляет святая святых писателя. Разве можно представить Хемингуэя, как и Чехова, в позе вдохновенного и красноречивого проповедника известных истин? Он знал, что истины хороши сами по себе, но они перестают быть истинами, если ими неосторожно бросаться, как мячиком. А может, как знать, не любил ли Хемингуэй рассуждать о вдохновении? Нет, он просто работал, хотя, конечно, многие блестящие страницы его произведений созданы именно в часы озарения, необыкновенного вдохновения. Чехов мог писать лишь тогда, когда его никто не видел. Невозможно тоже представить, чтобы он, допустим, только что написанное произведение читал так называемым поклонникам его таланта. Хемингуэй, как мы знаем, остерегался читать что-нибудь «заинтересованной публике» и выслушивать отзывы, наподобие таких: «Это гениально, Эрнест. Правда, гениально. Вы просто не знаете, что это такое». Сегодня та же «заинтересованная публика» им говорила бы: «Это колоссально, Антон Павлович! Это железно, Эрнест. Без дураков. Со страшной силой».
Утром в тот день, когда я читал на стадионе Хемингуэя, у меня было плохое настроение, и казалось, что ничего не существует на свете, кроме меня и этого моего настроения. Теперь же я помню все лишь потому, что читал тогда Хемингуэя: держал на коленях журнал, смотрел на стадион, такой пустынный теперь, а еще позавчера многолюдный — была встреча местных команд, — и думал, как бы описал все это он: поле без травы, посыпанное песком, густо окрашенный щит, на котором выставляли фанерки с названиями команд и очками, баскетбольную площадку за футбольным полем, летний павильончик с цветной пластиковой крышей, северное солнце и северное небо. Я думал, что ему понравилось бы здесь, в этом небольшом городе у моря, у него было бы здесь, конечно же, больше друзей, чем у меня: не потому, что знали бы, кто он, а потому, что он знал людей и умел дружить. Опять брал я в руки журнал и читал, и опять меня пленяла доведенная до самой обыкновенной реальности иллюзия запечатленной мастерским словом жизни. Казалось, на это способен не человек, а маг, сказавший мгновению: «Остановись», и оно остановилось во всей своей неповторимости и красоте.
В той же своей записной книжке нашел я такие строчки:
«14.07.64 г. Подумал, чем станут для меня эти дни на Севере. То ли просто что-то увижу, запомню, то ли всей душой почувствую, пойму что-то, открою новый край в своей душе?»
Открыл или не открыл я тот новый край, пусть мне будет позволено утаить это. А вот что здесь, на Севере, я лучше понял, по-новому открыл для себя Хемингуэя — это уж точно.
КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ. МОРЕ. Окончание
Здесь необходимо краткое пояснение. Автор прервал свой рассказ потому, что не знал, как ему дальше обойтись с Александром Акимовичем. Можно было бы, конечно, добросовестно выложить определенные свои наблюдения над ним, и автор, вероятно, и поступил бы так если бы не вспомнил в то время одного такого человека с пером, который слывет критиком и который, хочет того автор или нет, будет делать на полях энергичные пометки, прикидывать и так и сяк, а потом выскажется насчет того, что автор, конечно, имел под руками необыкновенно интересный, благодарный материал, но почему-то не подумал, что материал — это одно, а умение обобщать, типизировать — другое. Александр Акимович, несомненно и безусловно, в жизни куда более интересный человек, чем это показалось автору, и удивительно, как это он осмелился так поспешно выдавать бытовые мелочи в качестве деталей к портрету, почему заметил какого- то кота Васюту и не заметил, что Александр Акимович на самом деле обеспокоен чем-то более значительным, нежели тем, надо или не надо писать сыновьям про искалеченную кошачью лапу.
Критик всегда дальновиден, и автор, помня хорошо об этом, стал присматриваться к своему Александру Акимовичу пристальнее, и вот тут неожиданно случилось вот что: Александр Акимович стал двоиться, даже троиться в его глазах, и автор понял, что никакого Александра Акимовича нет, а есть, представьте, и то, и другое, и третье. Есть, в самом деле, есть Александр Акимович с явной претензией на безгрешного героя. Это он весь день на ногах, на обед в кают-компанию приходит усталый, но, несмотря на это, и здесь не может легкомысленно позволить себе отделить общественное от личного: даже в этот момент находит всякие вопросы, которые можно решить и обсудить. Дверь в его каюте всегда открыта настежь: пусть знает матрос, что в любой момент может зайти сюда, не очень задумываясь о том, что не дал капитану третьего ранга отдохнуть. Еще не успев снять китель в своей городской квартире, куда приходит не чаще раза в неделю, Александр Акимович берется за телефон: не случилось ли чего в его