– Ты же пить не умеешь!
– Ну и что?
– А то, что с моей помощью хотя бы дети твои пить научатся. Если они похожи на меня лицом, то будут похожи и сутью – резонно?.. Не плачь, Ахилл. Им это пригодится в жизни.
И они начинали сызнова; праотец споил Ахиллеса вусмерть, и уже очень скоро молодого юношу отправили на принудительное лечение. Праотец, как истинный друг, навещал его почти ежедневно в больнице. И изумлялся: «Совсем, что ли, нельзя пить?» – «Ни капли». – «Ну ты даешь!» – и вскоре он стал незаметно приносить Ахиллесу водку. Он приносил ее в грелке; именно тогда утвердилась эта практика, дошедшая отчасти и до наших дней.
Лечение не продвигалось. Врач нервничал. Врач сказал Ахиллесу:
– Меняйте место проживания. Я бессилен.
– Уехать?.. А как же мои жены, дети – жаль их терять.
– А здоровье? А жизнь молодую – не жаль терять?
После долгих колебаний и уговоров Ахиллес уехал – это и спасло. Отбыв в далекую Грецию, он совсем бросил пить, после чего и стал там известным героем. Именно оптимистический финал и вывод, какой может извлечь отсюда молодежь, дают мне моральное право присоединиться к тавро-скифской гипотезе.
Известно, что пять или шесть столетий спустя – это была уже эпоха Рима – один из последующих праотцев Сереги был взят в плен легионерами Квинтилия Вара. Это было, разумеется, до печальной истории в Тевтобургском лесу. Римляне с интересом присматривались к захваченным пленникам. Люди им были незнакомы. Нравы непонятны. Именно о следующем праотце, взятом в плен, после тщательного наблюдения за ним Тацит писал как о самом непонятном и самом счастливом человеке:
В Институте травматологии Серега лежал в больничной палате напротив меня, койка против койки, и я не покривлю душой и не скажу о нем хуже, чем есть. Что да, то да: он был мужественный человек. Мы все валялись там с переломами позвоночника, особых пояснений тут не нужно: травма широко и печально известна.
– ...Едва ли он будет жить, – сказал профессор о Сереге; он сказал это после двух кряду сложнейших операций в поясничном отделе травмированного, после воспалительного процесса вдоль позвоночного столба и после чудовищных пролежней.
Серега стал жить.
– ...Жить будет, но не будет мочиться. Паралич тазовых органов. Тяжелейший случай, – сказал профессор месяц спустя.
Во вторник утром Серега выдал фонтан.
Серега был лежачий, неподвижный, прикованный к постели собственной спиной, – и вот все забегали, заметушились от случившегося события, а он лежал на спине, смотрел на свой великолепный фонтан и смеялся. Обычно в таких случаях плачут от радости.
Фонтан бил. Прибежал профессор и пожал лежачему Сереге руку. Это напоминало открытие нефти в Тюменской области. Скважина работала бесперебойно в течение десяти минут; случай с Серегой, или, как они выражались письменно, – с больным Б., стал научной сенсацией и обошел мировую медицинскую прессу.
– Выжил, – радовались медицинские сестреночки.
А лечащий врач вздыхал:
– Выжить-то выжил... Но ходить не будет. Инвалидная коляска до конца дней.
Ровно неделей позже Серега почувствовал прилив сил и потребовал, чтобы его поставили на ноги. «Ну живей, живей! – покрикивал он на сестреночек. – Шевелись, команда!» Они поднимали его и ставили, как поднимают и ставят упавший столб. Серега был несгибаемый, он был загипсован от шеи и до колен. Когда его подняли, он стоял и шатался на месте, а сестреночки его страховали.
Сестреночки любили дежурить возле него и ночью: он знал тьму анекдотов. Одна из сестреночек забеременела и позже родила. В то время он мог только лежать на спине или же стоять, держась руками за спинку кровати. Он еще не ходил. Но не прошло и месяца, а он уже стал передвигаться на костылях, выходить из палаты, бродить по этажу и таскать у сестреночек спирт, отливая его из большого сосуда. К морфину он относился со здоровым презрением.
– Плевать мне на ваши уколы – я люблю хмель живой.
Он шастал по мужским и женским палатам бесконечно, орал на врачей и устраивал веселые перебранки с няньками. По вечерам, когда врачи уходили домой, он, раздобыв ключ, по-тихому забирался к ним в ординаторскую и приглашал к себе травмированных спортсменок, чтобы без волнений и окриков спокойно играть там в карты. Спортсмены и спортсменки лежали этажом ниже. У них были сравнительно легкие травмы. Они много смеялись и много ели, и Сереге они пришлись по душе. Именно Серега устроил у них на этаже вечером соревнование – кто первый пробежит весь коридор туда и обратно на костылях. Те, кто был с одним костылем, к соревнованию не допускались.
Однажды вечером после ужина Серега, как обычно, пошел в ординаторскую. Кто-то из лежачих больных хотел глянуть свои рентгеновские снимки хотя бы мельком, и Серега пообещал помочь, – Серега долго рылся в шкафах, но не находил. Он попытался посмотреть в верхнем отделении шкафа. Он влез на стремянку и грохнулся оттуда наотмашь. Гипс треснул. Серега нет. Но встать самостоятельно он не мог и всю ночь провалялся там на полу, а утром Серегу вышибли из травматического царства за нарушение дисциплины. «У, зануда, – замахнулся он костылем на лечащего врача. – Выписывай быстрее. Надоела ваша каша...»
14
А жизнь идет. Минуты яркие, а затем, наоборот, минуты пообычнее, потусклее.
И этих-то, которые потусклее, больше; переливающиеся одна в одну, цепко тянутся они, обычные и ординарные: эпический век, за минутой минута. И нет-нет замечаешь за собой связанную со всей этой эпичностью черточку характера. Черту.
Дома, скажем. Вечером. Пришли друзья. И рассказывает кто-то о ком-то. «Мерзавец, – говорит он о ком-то. – Нет, ты только послушай, каков мерзавец!» И рассказывает, каков. А ты его слушаешь, конечно, киваешь, но почему-то вдруг начинаешь того человека защищать: «А может, он не мерзавец, может, он не умышленно?» – «Как то есть не умышленно?»
– А так, – поясняешь и возражаешь ты уже громче, – может, этот человек хотел как лучше, однако его
За нажимным словом следует еще слово, тоже нажимное, и уже оказывается, что, сидя за столом, мы спорим. И глаза у обоих горят, и выражение лиц какое-то странное. Не праздничное. И жена, постукивающим шагом спешно входя, интересуется, чего это вы друг друга дерьмом зовете, – и ведь дети слышат.
Дети – это конечно. Тут уж чего, закуриваем и примолкаем оба – сидим и молчим; друг на друга некоторое время не смотрим... Собеседник скис и, по-видимому, слегка раскаивается: думает, что вот ведь придирчив, и резок, и даже, пожалуй, груб с ним был, со мной то есть. У меня тоже отлив. Вижу, что тоже был и придирчив, и резок. Более того: вспоминаю, что ведь и правда, о чем бы мой приятель ни рассказывал, я вроде как корректировал его и непременно подправлял, нет-нет и подправлял ему кисточкой, как бы добавляя некий мазок. Оно, может быть, и жизненней, и достоверней становилось от этого мазка, как от всякого дополнительного мнения, но ведь приятель-то мой не эскизик и не картинку рисовать хотел, а хотел свое что-то высказать. Свое и наболевшее. А теперь оба сидим и покуриваем: оба не настаиваем. И разговор продолжаем уже ровный и чисто дружеский: зарплата, женщины, дела.
Но вот через неделю или две мы уже сидим дома у него. У приятеля. И тоже повод какой-то был, межсемейный, – сидим мы, разговор туда-сюда, однако же я чувствую (да и по глазам вижу), что сейчас он преподнесет мне некую заготовку в продолжение прошлого разговора, который остался и дозревал в наших головах сам собой. А вокруг застолье... И он, более или менее со мной уединившись или просто придвинувшись за общим столом, начинает: «Я, – говорит (и смеется), – ошибочку в твоих извилинах нашел». – «Ну?» – «Человек ведь как-никак должен отражать цельность мира. Пусть в какой-то мере. Верно?» – «Допустим». – «А ты, – говорит, – не отражаешь цельность. Изъян я в тебе нашел». – «Обидеть