Я решаю сменить тему:
— Что тут у вас новенького?
Я прохожу в офис, оглядываю столы и пробковые доски. Руководила всей этой лавочкой в мое отсутствие Келли, поэтому она и отвечает на мой вопрос:
— Да было довольно тихо, лапонька.
Келли всех так зовет. По слухам, она получила письменный выговор за то, что назвала лапонькой директора. Многих ее фамильярность безумно раздражает. А меня — нет. Для меня Келли есть Келли, и все тут.
— Ничего из ряда вон выходящего. Мы сейчас работаем над старыми, нераскрытыми делами. — Она улыбается. — Похоже, все плохие парни ушли вместе с тобой в отпуск.
— Как насчет похищений? — спрашиваю я.
Похищение детей — наш хлеб с маслом, хотя все порядочные люди в Бюро эти дела ненавидят. Здесь редко речь идет о деньгах, обычно это секс, боль и смерть.
— Одного ребенка нашли живым, второго мертвым.
Я смотрю на пробковую доску и ничего не вижу от нахлынувших слез.
— По крайней мере обоих нашли, — бормочу я.
Очень часто бывает по-другому. Тот, кто полагает, что отсутствие новостей — это хорошие новости, никогда не был родителем похищенного ребенка. В противном случае отсутствие новостей было бы для него подобно раку, который, прежде чем убить, опустошает душу. Мне доводилось общаться с родителями похищенного малыша, они ходили ко мне многие годы, надеясь на какие-нибудь новости. Я видела, как они худеют и седеют, как надежда исчезает из их глаз. Найденное тело ребенка было бы для них Божьей благодатью, ибо мука неизвестности закончилась бы.
Я смаргиваю слезы и поворачиваюсь к Келли:
— Как тебе понравилось быть боссом?
Она улыбается мне свойственной ей нарочито высокомерной улыбкой.
— Ты же меня знаешь, лапонька. Я рождена, чтобы быть королевой. Теперь у меня есть корона.
Алан фыркает, потом хохочет.
— Не обращай внимания на эту деревенщину, дорогая, — презрительно бросает Келли.
Я смеюсь. Это хороший смех. Настоящий. Вот только длится он немного дольше, чем следовало бы, и я с ужасом чувствую, как глаза опять наполняются слезами.
— А, черт, — бормочу я, вытирая лицо. — Извините. — Я поднимаю на них глаза и слабо улыбаюсь. — Просто я очень рада всех вас видеть, ребятки. Больше, чем могу выразить.
Алан, этот человек-гора, движется ко мне и без всякого предупреждения обнимает меня огромными, как баобаб, руками. Я сначала сопротивляюсь, потом тоже обнимаю его, прижимаюсь головой к его груди.
— Да мы знаем, Смоуки, — говорит он. — Мы знаем.
Он отпускает меня. Тут вперед выходит Келли и отталкивает его.
— Хватит сюсюкать, — командует она и обращается ко мне: — Пойдем, я угощу тебя ленчем. — Она хватает свою сумочку и тащит меня к двери. — Вернусь через час, — бросает мужчинам через плечо и выталкивает меня в коридор.
Как только дверь закрывается за моей спиной, слезы у меня начинают течь ручьями.
Келли искоса смотрит на меня:
— Знала, что ты не захочешь распускать сопли при Дамьене, лапонька.
Я смеюсь сквозь слезы, молча киваю, беру из ее руки салфетку и позволяю себе воспользоваться ее силой, чтобы поддержать себя в минуту слабости.
7
Мы сидим в закусочной «Сабвей», и я завороженно наблюдаю, как Келли уминает бутерброд с мясом примерно в фут длиной. Я всегда удивляюсь, как это у нее получается. Она может съесть за один присест больше, чем футболист, и тем не менее никогда не прибавляет ни фунта. Я вспоминаю ее пятимильные пробежки по утрам, каждое утро, семь дней в неделю. Она смачно облизывает пальцы и чмокает губами с таким энтузиазмом, что сидящие за соседним столиком две пожилые леди смотрят на нее неодобрительно. Келли удовлетворенно вздыхает и, откинувшись на спинку стула, принимается потягивать через соломинку «Морнинг дью». Мне приходит в голову, что в этом вся Келли. Она не смотрит, как жизнь проходит мимо, она поглощает ее. Она заглатывает ее не жуя, и ей всегда требуется добавка. Я улыбаюсь своим мыслям, и она хмурится и грозит мне пальцем.
— Знаешь, я привела тебя сюда, потому что хотела сказать, как я на тебя злюсь, лапонька. Ты мне ни разу не перезвонила, не ответила ни на одно мое письмо по электронной почте. Это никуда не годится, Смоуки. Мне наплевать, насколько ты там запуталась.
— Я знаю, Келли. Ты меня прости. Правда, мне на самом деле очень жаль.
Она некоторое время напряженно смотрит на меня. Я не раз наблюдала, когда она именно так смотрела на преступника. Но я чувствую, что заслужила этот взгляд. Потом она улыбается и машет рукой:
— Ладно, простила. Теперь скажи честно: как ты? На самом деле, я хочу сказать. И не смей мне врать.
Я смотрю в сторону, смотрю на свой бутерброд, смотрю на нее.
— До нынешнего дня? Плохо. По-настоящему плохо. Мне каждую ночь снились кошмары. У меня была депрессия, и чем дальше, тем хуже мне становилось.
— Подумывала о самоубийстве, верно?
Я чувствую тот же толчок, что и в кабинете доктора Хиллстеда. Только здесь мне почему-то очень стыдно. Мы с Келли всегда были душевно близки и, хотя никогда об этом не говорили, любили друг друга. Но то была любовь, основанная на силе, она исключала возможность поплакаться на плече. Я боюсь, что эта любовь ослабнет или исчезнет совсем, если Келли начнет меня жалеть. Но я отвечаю:
— Верно, я думала об этом.
Она молча кивает, глядя на кого-то или куда-то. На мгновение меня охватывает чувство, что все это уже было. Келли похожа на доктора Хиллстеда, решающего, какой способ лечения избрать.
— Смоуки, в этом нет никакой слабости, лапонька, — наконец говорит она. — Рыдания, ночные кошмары, депрессия, мысли о самоубийстве — ты от этого не становишься слабее. Это лишь означает, что тебе больно. А больно всем может быть, даже супермену.
Я смотрю на нее и не нахожу слов. Я полностью растеряна, не могу придумать, что сказать. И дело не в том, что сказала Келли, меня ее слова не удивили. Она мягко улыбается:
— Знаешь, ты должна это побороть, Смоуки. Не для себя, для меня. — Она отпивает немного лимонада. — Мы ведь с тобой похожи. Мы всегда были в шоколаде. Нам постоянно везло. Мы прекрасно справлялись со своей работой. Черт, да мы всегда прекрасно справлялись со всем, за что ни брались, правильно?
Я молчу, все еще не могу найти слов.
— Я хочу поведать тебе, лапонька, нечто философское. Пометь это у себя в календаре, потому что я редко выступаю на публике. — Она ставит стакан на стол. — Многие люди рисуют одинаково красивую картинку. В начале жизни мы невинны, наши глаза сияют, затем все тускнеет. Ничто не бывает таким, как раньше, и так далее и тому подобное. Я всегда думала, что жизнь — куча собачьего дерьма. Не у всех она столь девственно чиста, как изображает Норманн Рокуэлл, так ведь? Спроси любого ребенка в Уоттсе. Я всегда считала: дело не в том, что мы узнаем изнанку жизни. Все дело в том, что мы узнаем, каково это — жить. Ты меня понимаешь?
— Да. — Я смотрю на нее как зачарованная.
— Большинство людей испытывают боль рано. Ты и я — нам повезло. Очень повезло. Мы видели боль, такая уж у нас работа, но нас лично она не касалась. Или касалась, но слегка. Посмотри на себя. Ты