В камере на четверых сидели шестеро. И вдруг всех выпустили. Остался один в блоке. Весь день не приносили еды. И на второй день. Он стал кричать в коридор и во двор, из окна, но никого не было.
На третий день раня пальцы, вытащил из кровати пружину и стал ковырять бетон в месте сочленения с решеткой. Не получалось ни хрена, и на пятый день подумал, что умрет здесь.
На шестой коридоры заполнились гулом, и Алишер заплакал от радости. Новых было много. К нему сунули троих, журналиста, преподавателя из Бауманки и глуповатого парня из Воронежа с лицом грубым и желтым, как картофелина.
— Я им говорю — кому я расскажу? По всей Европе то же самое, по всему миру, кто меня слушать станет? — горячился журналист, тощий и патлатый.
— Вы о чем? — спокойно интересовался препод из Бауманки.
— А вы не знаете! Ага… Хорошо, — говорил спокойнее, — у меня были данные, что за два дня до Ночи Единения очистили от заключенных все исправительные заведения Москвы и центрального района. Но я не собирался публиковать! Негде! Нет интернета!.. Все и так все знают! И что в Подмосковье за май- июнь двадцать концлагерей построили, все знают! У нас же в стране не утаишь ни хрена, а я не какой- нибудь борец за правду, я жить хочу, я продажный, пусть других сажают!
— Вы ничего не поняли, юноша, — говорил препод, старше юноши лет на семь, — нас уничтожают как класс, а не за дело. Нас выдавливает вселенское быдло. Мы — политические. Для нас не нужно повода, кроме ума. Нация сплачивается, уничтожая нас. Обыдлевшему народу легче сражаться.
— А его тогда за что?! — орал журналист, показывая на воронежского как на предмет. — Не академик же Лихачев, классический быдлоид!
— А если я по голове дам? — огрызался воронежский.
Он был курьером. Принес слайды, в редакции менты — и все на коленях. И его до кучи.
Еды все равно не дали, зря Алишер надеялся. И на следующий день тоже.
Он не знал, что быть голодным больно.
Он не думал о Светке и только вспоминал, как они сидели в ресторане и ели или готовили утром яичницу с грудинкой, и грудинка шипела на сковороде, выпуская сок, и ломти становились из белых прозрачными, потом твердели и покрывались корочкой; и тогда он разбивал яйца, и жир стрелял, и Алишер убирал голову, чтобы не в глаз, и белок становился из прозрачного белым на раскаленной сковородке, и главным было — не передержать, чтобы не затвердел краями желток, а остался мягким, чтобы макать в него черным бородинским или ломтиком батона и жрать это все. А еще он грел молоко в ковшике, и рядом, в турке, варил кофе, обязательно крепкий, густой. Смысл был в том, чтобы не дать закипеть и убрать оба ковшика с огня, когда шапки — белая и черная — пойдут вверх. И много коричневого сахара, чтобы кофе был крепким, и сладким, и сытным, и в больших кружках, про которые, если видишь на витрине, думаешь, господи, какой идиот их купит, наверное, идиот, который не жрал шесть дней, и будет хлестать густой кофе с молоком и чтобы сахара, и хорошо, что хоть не отключили воду, иначе они давно друг друга поубивали бы.
Али проваливался в сон, и там тоже была еда.
— …Мы увидели последний рывок дряхлого европейского льва, — слышал он сквозь сон, — Европа думала, за последние пятьдесят лет ей простят предыдущие пятьсот, но варвары ничего не забыли. Стали покусывать, а Европа подманила их и рявкнула.
— Господи, вы какую-то ерунду несете, нас третий день не кормят!
Счастливчик, подумал Али.
— Я вам объясняю, что мы уже мертвы, не дергайтесь. Знаете, что произошло? Столкнулись не экономические интересы, а расы. Духи наций. Европейцы сказали ста миллионам варваров — мы вас убьем, если вы нас не убьете. Варвары победят. Всегда побеждают, закон истории. А нас расстреляют. Хорошо бы сразу. Нам повезло, мы в первой волне, в ней чаще сразу.
Журналист погрустнел.
— У меня до всего этого были… настроения. Разгонялся на машине, думал — вот, сейчас, на сантиметр руль, и все, кончится мучение, останавливало, что с собой придется кого-то взять. Водителя встречной… А сейчас жить хочется. Парадокс, мать его!
В коридоре послышались шаги и лязгнула дверь справа, в самом начале блока. Удивленные голоса, затем выстрелы — шесть подряд, и после паузы — еще.
Открыли дверь второй камеры. Все повторилось.
— Что это? — взвизгнул по-бабьи журналист.
— Расстрел, — сказал препод, встал на колени, спиной к дверям, и начал молиться.
В третьей камере пытались завалить дверь, не успели.
Когда расстреливали четвертую, орал весь блок.
Али сидел в шестой. Выстрелы и крики раздавались все ближе.
— Завалим их, — лихорадочно шептал воронежец, — ну, сколько их там, сколько? Если все сразу, главно, кто с оружием…
В замок влез ключ. Препод молился, журналиста трясло.
— Блядь, они же нас поубивают всех! — заплакал воронежский и обхватил голову руками.
Дверь открылась. Мент в расстегнутой рубашке и висящем на застежке галстуке, красный, потный и пьяный, вскинул автомат к плечу и стал расстреливать людей одиночными. Али упал на колени, поднял руки и заорал:
— Я не политический! У меня бабки есть!
Везде орали, и надо было перекричать, воронежский тоже орал, но его убили, и жавшегося в угол журналиста убили, и молившегося препода в затылок, и выстрелы гулко звучали в камере.
— Я не политический! У меня бабки есть! Я не политический!
А мент навел автомат, но следак в белом пиджаке, тоже пьяный, поднял ствол и крикнул менту:
— Он не политический! У него бабки есть, серьезно тебе говорю!
— Сказали, всех валить!
— Политических!
Следак нес сумку с запасными магазинами. Заключенные, кто слышал, тоже стали орать про бабки, что у них есть.
— Сразу у всех бабки появились, — недовольно пробурчал мент.
— Где? — спросил белый пиджак у Али.
— Здесь не скажу, убьете, — ответил парень.
Пиджак пожал плечами и поднял пистолет. Хотел бы убить, думал Али, уже б выстрелил. А маленькая черная дырка в дуле, злая и мертвая, плевала на его логику, и говорила: жажда убийства и опьянение смертью дороже и выше золота.
Пиджак убрал пистолет, и они вышли, закрыв Алишера с трупами. Они достреляли блок, а потом забрали Али и повели к выходу, и он шел мимо открытых камер, и везде были трупы, и пахло кровью и стреляным.
— Кто меня заказал? — спросил Али, когда ехали к нему. Сидел сзади. Наручники не надели.
Они молчали. Они не люди, понял Алишер. Бесы, скрывавшиеся во мраке. От них пахло смертью — не падалью, а свежим, только совершенным умертвием — кровью, и мясом, и порохом. Они вошли в состояние убийства, и хотели убивать, и Али подумал, что надо
— Гонит. Откуда рыжье у пацана двадцатилетнего… Бензин дороже, — говорил мент, которому не хотелось ехать на «Коломенскую», а хотелось убить Алишера: вытащить за волосы, чтобы возил ногами по полу, швырнуть к стене, поймать на мушку, и
— Не-е-е, он богатенький Буратино, — пиджак поймал взгляд парня в зеркале. — Маша сказала, он давно в фармазонской теме, намыл себе, правда, Алик?
Они пили водку из горла, и она была теплой, морщились. Они злились, что все бабки и ништяки достаются моровцам и снежкам, работающим «в поле», а им — ни хрена, кроме грязной работы.
— Но ты нам подсыплешь рыжего, да, Алишер?
Следак засмеялся, и мент засмеялся, и Алишер засмеялся с ними, и мент спросил, какого хера он