Он протянул мне руку. Сквозь красно-рубиновое стекло коридорной двери на его ладонь падал красноватый луч, а на бриллиантовом кольце сверкали слепящие искры — я содрогнулась.
— Она вся в крови! — завизжала я и оттолкнула его руку.
Он отшатнулся и поглядел на меня — до конца моих дней я не забуду этого взгляда — ещё никогда на меня так не смотрели глаза другого человека, никогда… Он повернулся и ушёл, не произнеся больше ни слова.
Я невольно прижала руку к сердцу… Оно так болело, словно его пронзило копьё… Это было раскаяние, глубокое раскаяние!.. Я скатилась по ступенькам и выбежала из дому — я хотела дать ему руку, как он просил, и готова была умолять его не сердиться на меня. Но газон был пуст, и звука удаляющихся шагов я тоже не слышала — наверное, господин Клаудиус уже шагал по мягкой траве за кустами.
Глубоко удручённая, я вернулась к Илзе. Её проницательные глаза сразу же углядели, что на моих ресницах висят слёзы, и я ей сказала, что в этом виновато гадкое красное стекло в двери коридора, для которого было бы лучше, если бы Дарлинг разбил его вместо оранжереи.
22
За этим вечером последовали многие дни тревоги, которую мне пришлось пережить впервые в жизни — тревоги о больном отце. У него были ужасные головные боли, из-за чего он в течение трёх дней не ходил в свою любимую библиотеку… Непоседа и шалунья, которая в хорошую погоду была не в силах выдержать и получаса в стенах Диркхофа, сейчас с утра до вечера сидела в тёмной комнате у ног страдальца и боязливо прислушивалась к каждому его движению, каждому звуку. Тоска по сияющему августовскому небу не посещала меня ни разу; по тёмной комнате скользили иногда лучи света, и это было в те минуты, когда я садилась на край кровати и клала мою холодную ладонь на пылающий лоб больного, а он шептал Илзе, что он и не подозревал, какое это счастье — иметь ребёнка; со дня смерти моей матери при каждом приступе его старого недуга — он периодически страдал этими головными болями — он чувствовал себя вдвойне покинутым и больным, потому что подле него не было заботливой руки и полных беспокойства глаз; он оплакивал каждый год разлуки отца с дочерью, с горьким сожалением называя это большой утратой.
Личный врач герцога регулярно навещал отца. Два раза в день появлялся придворный слуга, чтобы осведомиться о состоянии больного и принести гостинцы, а у Илзе был «хлопот полон рот» в связи с обеспокоенными расспросами из резиденции. В главном доме тоже проявили большое участие. Каждое утро появлялась фройляйн Флиднер, чтобы посмотреть, как дела, и предлагала свою помощь… Шарлотта однажды вечером провела со мной полчаса, чтобы утешить «малышку в её тревоге». Мне, однако, показалось, что она больше моего нуждается в ободрении. Её красивые тёмные брови были мрачно нахмурены, а небрежно-горделивая уверенность её манер уступила место нервозной суетливости. Встречу с дядей у кустарника она не упомянула ни единым словом, зато рассказала, что в главном доме сейчас удушливая атмосфера, как перед грозой. Господин Клаудиус с неукоснительной последовательностью начал проводить в жизнь своё намерение очистить дом и фирму от прокравшегося ханжества. Он великодушно оставил в руках бухгалтера уже уплаченные работниками миссионерские взносы, но положил такую же сумму из своих средств в новый фонд, имеющий целью способствовать образованию детей сотрудников и облегчить составление приданого для дочерей самых бедных из них. Трактаты выносились корзинами, а молодому агенту, который из угодничества внёс в кассу больше, чем мог себе позволить, и проявил при этом большое усердие, было вынесено порицание и сделано предупреждение, что возврат к отвратительному лицемерию будет иметь своим последствием немедленное увольнение. Шарлотта рассказывала, что бухгалтер ходит по дому с искажённым от гнева лицом — я и сама это наблюдала: через щель в жалюзи я много раз видела его идущим вдоль берега пруда в сопровождении брата и сестры. Казалось, что связь между этими тремя людьми в результате новейших событий стала ещё более тесной — об этом свидетельствовали их совместные прогулки по лесу. Всякий раз, когда Шарлотта упоминала господина Клаудиуса, я чувствовала укол в сердце; но муки раскаяния стали значительно слабее, когда я негодующе сказала себе, что болезнь отца имела своей причиной волнение из-за сорванной покупки медальонов — прекрасная, острая логика моей семнадцатилетней девичьей головы сразу возложила всю вину на бессердечного человека, отклонившего просьбу о деньгах, и таким образом — мы были квиты!
Но вот худшие дни миновали. Окна в комнате больного стояли нараспашку, здесь снова царили воздух и солнце, а Илзе подметала и вытирала в ней пыль так энергично, словно тут кто-то вытряхнул целую пустыню песка. Я в первый раз снова проводила отца в библиотеку, сварила ему послеобеденный кофе, до половины зашторила окна, как он любил, и укутала ему ноги ватным одеялом. Убедившись, что он всем обеспечен и снова с тихой радостью погружён в работу, я стрелой вылетела в сад. Я уже научилась ценить прекрасную лесную почву, чей живительный сумрак охраняли тысячи сплетённых ветвей… Солнце пламенеющим шаром висело над садом — казалось, что оно хочет жадно высосать всю чистую голубую воду из пруда, вяло тускневшего в каменном кольце балюстрады.
Я пошла по тропинке, по которой не ходила с воскресенья, и углубилась в заросли — конечно, там всё ещё стояла коляска Гретхен с наполовину высохшими и наполовину разлезшимися ягодами — никто за ней так и не вернулся… Возможно, старый садовник Шефер её искал и не нашёл. Как мне было жаль бедного ребёнка, который наверняка горевал о своей утраченной игрушке! Его родители были бедны, так бедны, что мать работой стёрла себе руки в кровь — они, наверное, не могут возместить малышке её потерю.
Хотя господин Клаудиус, пускай и без единого слова порицания, но весьма красноречиво закрыл для меня выход из леса через дверцу в стене — он на моих глазах вынул из замка ключ и спрятал его в карман, — но я всё же побежала к ограде, и — смотрите-ка, в двери красовался новый замок, крепкий замок без ключа; даже петли и задвижки были новые — тысяча чертей, какое же уважение надо было иметь к могучей девичьей ручке, чтобы вот так заковать дверь в железо!
Я вскарабкалась на вяз; сегодня это было довольно трудно — я было обута в башмаки с пустоши, а они мне стали так широки, что всё время норовили соскользнуть со ступней и свалиться в заросли.
Наконец я забралась на вершину. На балконе швейцарского домика, затенённом диким виноградом, стояла детская коляска — в ней на белых подушках возлежал малыш Герман, разнеженный и, очевидно, наевшийся. Рядом с ним стояла Гретхен и с аппетитом жевала огромный бутерброд, болтая при этом с маленьким братцем, а в глубине комнаты их мама гладила бельё. Она то и дело выбегала на порог, чтобы посмотреть на детей.
Кто бы мог подумать, что на этом милом, мягком лице может отражаться такая буря чувств, какую я наблюдала в воскресенье утром! Но сейчас в этих улыбчивых чертах не осталось и следа той бури, да и Гретхен совершенно не горевала о своей потерянной коляске. Но коляску необходимо было вернуть, и вернуть немедленно. Я хотела наполнить её свежесорванными ягодами и лесными цветами, а потом попросить садовника Шефера отнести её в дом. Я слезла с вершины и заскользила по ветвям вниз — и увидела, что сюда со стороны «Услады Каролины» идут люди; они, очевидно, были уже довольно близко — я вздрогнула от ужаса, услышав голос бухгалтера; он звучал так, как будто тот стоял прямо под вязом. Забраться на вершину я больше не могла, поскольку не хотела привлекать к себе внимание. Тихо надеясь, что бурю скоро пронесёт, я обвила руками ствол — в этот момент я сидела на очень тонкой и очень шаткой ветке — и с сильно бьющимся сердцем стала прислушиваться к тому, что происходит внизу.
Первое, что я увидела сквозь листву и сплетение ветвей, была шарлоттина пурпурная вуаль, которую та часто надевала — а где Шарлотта, там и Дагоберт; брат с сестрой снова сбежали из душного главного дома в лес; они были несчастны и нуждались в утешении, но меня неприятно поразило, что утешения они искали у ужасного старика.
Они повернули на дорожку, пролегавшую рядом с моим укрытием. Экхоф понизил голос, но его аффектированная манера речи позволяла мне отчётливо слышать каждое слово. В руке он держал шляпу; его обычно белоснежная макушка сегодня как-то потускнела. Ожесточённое, озлобленное выражение подчёркивало бесчисленные морщины и складки на его обычно гладком, можно даже сказать тщательно ухоженном лице.
— Молчите вы, ради бога, с вашими утешениями! — остановившись, безо всякой вежливости воскликнул он. — Последствия не поддаются расчёту! Вы оба не можете об этом судить, поскольку не