16
Кончался ноябрь 1941 года.
Голый ствол березы возле сторожки служил нам своеобразным календарем. Каждое утро Борька делал на стволе новую зарубку.
Чем ближе эти зарубки подбирались к поперечной черте, условно обозначавшей новый месяц, тем все больше черных бед обрушивалось на наш отряд.
Сбежал Федор. Никто и предположить не мог, что он подался к немцам. Его искали в лесу, думая, что он заблудился и замерз. Но никаких сомнений не осталось после того, как Волчанский обнаружил в вещмешке Федора записку:
«Немец уже в Москве. Не поминайте лихом».
Антон ходил подавленный, потрясенный, непонимающе, удивленно смотрел на каждого, с кем встречался. А столкнувшись возле землянки со мной, сказал:
— А ты говоришь — верить!
Я промолчал. Бегство Федора было и для меня неожиданностью. Правда, я его недолюбливал, но, скорее всего, из-за того, что им восхищался Антон. Ему очень нравились его сметка, хитрость, исполнительность, хозяйственность. Но я доверял ему, как и всем остальным. И теперь ломал голову: как же во всем этом разобраться?
— Ты накаркал, — сказал я Волчанскому. — Теперь уж обязательно придется менять стоянку. Вдруг Федор у немцев.
— Моллюск этот Федор, — разозлился Волчанский. — А я с ним часы махнул, баш на баш. Теперь, ей-бо, хоть выбрасывай.
Особенно переживал Борька. Это было первое в его жизни разочарование в человеке, к которому он так доверчиво привязался. Борька ходил и говорил чуть ли не каждому бойцу:
— Какой гад, а?
В первый день декабря я зашел в землянку к Рудольфу. Вообще-то Антон запрещал крутиться возле рации, и Рудольф точно выполнял его требование, запирая дверь на засов от любопытных. Но для меня он всегда делал исключение. К Рудольфу был приставлен Волчанский. Таким образом Антон как бы убивал двух зайцев: обеспечивал контроль за немцем и давал Волчанскому возможность изучить рацию.
Рудольф сидел с наушниками, как всегда, спокойный и невозмутимый.
— Есть новости? — спросил я.
— Послушай, — Рудольф протянул мне наушники.
Наушники долго молчали, а потом откуда-то издалека до меня донесся простуженный голос диктора, говорившего по-русски, но с английским акцентом:
«В осведомленных кругах считают, что судьба русской столицы предрешена. Подмосковные заснеженные леса стали для отборных частей Гитлера трамплином для последнего прыжка на Москву. Наш корреспондент передает, что немецкие генералы рассматривают эту твердыню большевизма в обыкновенный бинокль системы Цейса…»
— Брехня! — воскликнул я, сбрасывая наушники.
— К сожалению, то, что они у самой Москвы, — правда, — сказал Рудольф. — Сегодня я принял очень тревожную сводку Совинформбюро.
— Антон уже знает?
— Знает, — сказал Волчанский. — Я ему час назад докладывал.
— Ну и как он?
— Молчит. Сказал только, чтобы пока не сообщать личному составу.
— Послушай, — снова протянул мне наушники Рудольф.
Сначала я не поверил своим ушам. В снежной ночи звучал высокий и красивый женский голос:
Я впервые слышал эту песню, и мне казалось, что ее поет Лелька, поет, чтобы я знал, что она жива и помнит обо мне.
И еще я сказал себе, что люди, в чьих сердцах живет такая проникновенная и нежная любовь к своей земле, не сдадут Москву.
Я вышел из землянки и направился к Антону. Как бы там ни было, а сейчас ему, конечно же, тяжело, и, может быть, он терзается в одиночестве, ждет совета, сочувствия.
В комнатушке, где раньше жила Галина и где после ее смерти поселился Антон, было темновато, нетоплено, тихо. Я пошире распахнул дверь.
Антон лежал на полу, запрокинув голову, совсем так, как тогда, когда я притащил его, тяжелораненого, в лес и поил водой из каски Рудольфа. Рядом валялся, казалось, еще дымящийся пистолет.
Мне вспомнился один из рассказов Макса о странных явлениях, происходящих порой с лесом. Стои?т, казалось бы, незыблемо дерево-великан, злые бури разбиваются о его стойкость, и вдруг приходит момент, когда слабый всплеск ветра повергает его на землю.
Я помчался к радистам. Но не успел добежать до землянки — столкнулся с Волчанским. Мы едва не сшибли друг друга с ног.
— Бегу доложить Антону, — захлебываясь, проговорил Волчанский, не дав мне раскрыть рта. — Макс приказал уходить. Немцы начнут сегодня прочесывать лес. Этот Федор, ей-бо, каракатица, осьминог копченый…
— Антон застрелился, — сказал я, чувствуя, что сейчас, как никогда, нужна железная твердость.
— Застрелился?! Как же теперь… — Волчанский захлебывался, слова застревали у него в горле.
— Не паникуй.
Мы вошли в сторожку, положили Антона на топчан. Я вытащил из его кармана красноармейскую книжку и какие-то бумаги.
— Собери отряд, — приказал я Волчанскому. Он кинулся выполнять приказание.
Тем временем я попытался связаться с Максом, чтобы доложить о чрезвычайном происшествии в отряде. Но Макс не отвечал на наши вызовы. Рудольф нервничал, виновато поглядывал на меня.
Волчанский построил отряд. Я подошел к настороженным бойцам, чувствуя, что взвалил на свои плечи суровую, нелегкую ношу.
— Антон Снегирь покончил с собой, — решив ничего и никогда не скрывать от людей, сказал я и сам удивился тому, что сумел спокойно произнести эти слова. — Командование отрядом временно беру на себя. На сборы — десять минут. Уходим на новое место. Иначе нас опередят немцы.
Антона мы похоронили быстро, тихо, без ружейного салюта. Не стреляли, чтобы не услышали немцы. Речей тоже не было. Лишь Волчанский промолвил грустно:
— Ну вот, ей-бо…
И неожиданно затрясся от рыданий.
Еще несколько минут — и сторожка, приютившая нас, ставшая для нас родной, осталась позади. А в той стороне, где было шоссе, уже слышался отдаленный лай овчарок, играли редкие всполохи осветительных ракет.